ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава 3. Остров

Вверх по Клязьме – в Южу, например, – плавала революционная «Зинаида Робеспьер». А вниз по Клязьме ходила простая самоходная баржа, переоборудованная для перевозки пассажиров: небольшая, метров тридцать в длину, некрашеная палуба, деревянные скамьи, синий тент… Может, поэтому её в народе звали «верандой».

Отходила от дебаркадера в девять утра, возвращалась вечером, подбирая отдыхающих, рассыпанных по пляжам, по укромным заводям и островам. «Веранду» было видно издалека. Медленно приближаясь к местам скопления отдыхающих, она издали суетливо гудела, давая гражданам время собрать манатки и натянуть одежду на мокрые плавки или купальник.


У этих двоих был свой песчаный остров. Он так и назывался: Остров, и не был обозначен ни на одной карте, являя, по сути, небольшой язык на середине Клязьмы, больше похожий на мель – метров сто пятьдесят в длину и пятьдесят в ширину.

Взрослые компании не любили Остров: развернуться особо негде, так, чтобы и шашлык, и волейбол, и выпивки добавить, если кончилась. Ни ларька, ни навесов, да ещё «веранда» не швартовалась там, а просто опускала сходни в воду, и бреди ты к берегу по колено в воде. Так что основная масса народу проплывала дальше по течению, где желающих отдыхать культурно ждал большой благоустроенный пляж. На Острове сходили редко, – если кому требовалась особая приватность.

Со стороны поймы он зарос ивняком, широкая протока, как кольчугой, затянулась кувшинками, и дно было илистым, неуютным. Зато с другой стороны почти во всю длину береговой линии тянулся песчаный пляж с хорошим твёрдо-песчаным дном, постепенно уходящим в глубину, и – о чудо цивилизации! – на узкой оконечности островка сидел дощатый грибок: сортирчик. Дылда назвала его «кабинка Робинзона»… А главное, у самой воды лохматой кикиморой раскорячилась одинокая старая ветла, иначе – ива серебристая, если припомнить картинки флоры нашего края на музейных стендах первого этажа. Лет ей, может, сто было, а может, и больше: мощный ствол покрыт серой трещиноватой корой, а крона разрослась в настоящий цыганский шатёр, драгоценный в летнюю жару. Молодые её побеги – тонкие, на концах серебристо-опушённые – мерцали среди более старых желтовато-бурых ветвей и при малейшем дуновении ветра принимались беспокоиться и лопотать тонкими шелковистыми листьями, так что на закате солнечного дня старая ветла казалась отлитой из чистого серебра.

Впервые они приглядели это диковатое местечко тем жарким летом, когда Дылда перешла в восьмой класс. «Давай здесь останемся, – предложила она, хотя вначале они собирались ехать до большого пляжа. – Смотри, здесь ни души…» Они сошли по сходням прямо в реку, по колено в воде добрели на песчаный берег и увидели старую ветлу. Заглянули в её высокий шатёр, полный серебристой, иссечённой солнечными лезвиями тени… – и прикипели к этому месту навечно.

Дылда прихватывала старое одеяльце, когда-то сшитое мамой из разных весёлых лоскутов (в него поочерёдно заворачивали трёх младших отпрысков семьи Прохоровых), – расстилала его в уютной зеленоватой глубине шатра, доставала из рюкзака полотенца, бутерброды, яблоки, маленькие деревянные шахматы «в дорогу» (она играла лучше Аристарха, поскольку два года посещала школьный шахматный кружок), «лото» в полотняном мешочке – тут он загадочным образом всегда её обыгрывал, – ну и две-три книги: в отличие от Стаха, который, открыв книгу, не выпускал её из рук до страницы «Содержание», Дылда спокойно лавировала между двумя-тремя совершенно разными книгами, уверяя, что отлично помнит сюжеты каждой и в любой момент может их пересказать, а страницы, на которых остановилась, помнит и без закладок. Он проверял: действительно помнит.

Она говорила с ухмылкой старого ковбоя: «Всё дело в физиологии, парень: обе половинки женского мозга фурычат равноценно и на сто оборотов».

В ветреные дни густая крона старой ветлы гуляла, как беспокойная пьяная вдова, вздыхая и волоча по земле подол ветвей. И тогда в шатёр проникали всполохи синего неба или, расталкивая гряду облаков, на секунду-другую солнце всаживало в серебристую плоть кинжальное лезвие луча.

Где-то там медленно ворочалась, переливалась бликами, накатывала на песок река, и жаворонок висел между облаком и ветлой на нити своей одинокой песни…

Целыми днями они загорали, купались, читали – каждый свою книжку, которыми потом обменивались. Спорили, ссорились – никогда не сходясь во мнениях; грызли яблоки и обсуждали самые насущные, срочные неразрешимые проблемы: есть ли загробная жизнь? «Конечно, есть!!!», «Конечно, нет!!!». А инопланетяне? «По-моему, чушь!» – «А по-моему, ты – упёртый баран!»

У неё был красный купальник – цельный, с глубоким клином на груди и высокими проймами для ног (мать сшила по вырезке из «Бурды»), отчего эти самые ноги, и без того офигенно длинные, сбоку выглядели бесконечными, особенно когда она шла к воде: вначале медленно, лениво, распарившись на жаре… затем разбегаясь и по-дельфиньи врываясь в воду узкой сильной торпедой! У неё было тонкое длинное тело с едва наметившейся грудью пловчихи, широкие плечи. А когда выходила из воды, Стах старался не глазеть на её мокрый купальник, и всё-таки искоса глазел, с обречённым волнением отмечая тёмно-золотистую тень подмышек и тени в паху, там, где купальник красным клювом входил между ног.

Сильно отжав волосы, она заплетала их в косу на манер индейской скво, и минут через пять вокруг лба взлетала корона мелких золотых спиралек, которым отзывались глаза – золотистые спинки пчёл.

Она была умопомрачительная, золотая, даже в голубой тени шатра она мерцала при каждом повороте головы!

Стах боялся отойти от неё на шаг, стерёг сокровище безмолвно и жадно, и, когда думал про её школьную жизнь (ненавистную ему, ибо он не мог ежеминутно контролировать – кто там вертится-вьётся-ошивается вокруг неё целыми днями, пока его нет рядом!) – в голове у него мутилось от бессильной ревности и на сердце накатывала тревожная тоска. Так же, как давным-давно, на дне рождения Зинки-трофейки, ему хотелось обхватить её десятью руками и уволочь в нору, куда-нибудь в подвал, в шалаш… в потаённую глубину кромешного схрона. Хотелось лечь сверху, закрыв своим телом от чужих хищных глаз, как закрывают ребёнка при артобстреле, и – сдохнуть. Квазимодо – вот кого он бесконечно понимал, кто был любимым героем, кто вызывал в душе горестное сочувственное эхо.

Смерть была обычным платоническим окончанием любого воображаемого сюжета. В мыслях он вообще был рыцарственно целомудрен. Чего нельзя было сказать о его снах (он бы и себе самому запретил их видеть, и потом весь день пересказывать самому себе и пересматривать с зажмуренными глазами)… – о его снах и его манере выражаться. Из него сыпались непристойности, как из рога помойного изобилия. Вспоминался матюгальник, руководивший маневровыми паровозами; эти словесные усилия, без которых работа бы не совершалась.

Если бы не задиристые грубости, которые он вываливал перед ней при каждом удобном случае, его бы разорвало этой воспалённой любовью надвое, и ошмётки несчастного тела повисли бы на ветвях ближайших деревьев.

Этой словесной атакой, постоянной и изнурительной словесной осадой, он восполнял и уравновешивал внутреннюю глубинную робость: боязнь её охлаждения и простой страх при мысли, что в самый ответственный миг, когда наконец она повернётся к нему – распахнутая, переполненная всеми восхитительными дарами (ведь когда-то же наступит эта минута!), – он не сладит, струсит, даст слабину… Ведь он не умеет… ничего в этом деле не умеет и, по сути, ничего не знает, кроме какой-то примитивной механики, почерпнутой в детстве из похабных анекдотов и разухабистой трепотни мальчишек постарше – всё на том же дворе.

Сны были несусветными, томительно-гимнастическими: что он вытворял! что она выделывала! Беда в том, что, орошаемый этой, очень взрослой, страстью, он как-то стремительно вырос, и весь клокотал, понимая, что полное обладание предметом любви – это не поцелуйчики, до которых, кстати, тоже было далековато; нет, он рвался к полному обладанию: этим гибким плавучим телом, рыжей бурей волос, сердцем, животом (всегда закрытым – купальник-то цельный!), лодыжками, коленками, грудками (вот бы их потрогать, пока она спит – тихонько, осторожно: они мягкие? упругие? горячие?) – и тем обморочно тайным, золотистым островком, в глубине которого, подозревал он, таится настоящий вулкан, куда красным клювом наведывался её наглый купальник.

Ей исполнилось пятнадцать, ему – шестнадцать, и весь тот год она была очень строга, строга и насмешлива: убери-ка руки, а вот это ни к чему, можно и словами сказать… отступи-к на шажок… слыхали уже про Джульетту… – ну и прочий вздор. Они виделись каждый день, бесконечно говорили, перебивая друг друга, запальчиво ссорились, разбегались, хлопая дверьми, одновременно прибегали назад и хватались за руки, робея в примирении обнять друг друга (О невозможность, недопустимость простого объятия друзей! О исключающая простецкую дружбу – неподъёмная, суровая, пугливая любовь!).

И тем и другим родителям они надоели хуже горькой редьки. Надоели всем вокруг; даже сверстники перестали их поддевать, дразнить «влюблёнными пингвинами» и вообще уже не обращали на них внимания.


Что касается ревности и той жаркой боли, которой сопровождалось измышляемое им самим «кино» – яркие кадры её измены, – то мучался он напрасно: ни один соученик или товарищ по группе в плавательном бассейне даже помыслить не мог к ней приблизиться: все знали, что «тот бешеный» лезет в драку по любому поводу, и дерётся так хитро, странно так… – словом, по какой-то своей системе, – что его даже местное цыганьё не одолело, а наоборот, задружилось с ним неразлейвода; так что от него, а заодно и от его пацанки здоровее держаться подальше.

* * *

Семнадцатого июля, в пятнадцатый день её рождения, они, как обычно, усвистали с утра на «веранде» на Остров, – хотя с первой минуты встречи Стах оживлённо объявил, что в Гороховце умер отцовский дядя Назар («Не делай постной физии, он был древнее черепахи Тортиллы. Ходил по дому в кальсонах: чистый Джавахарлал Неру. В общем, завтра едем с батей в Гороховец – хоронить»).

Сегодня вообще затягивать было нельзя: вечером у Прохоровых собиралась родня. Праздновали день рождения – её, младшенькой. Накануне весь день они с мамой готовили-пекли-резали-строгали-смешивали соусы. Одних салатов настебали, как говорила соседка Марьроманна, – девять! Так что, по возвращении с Острова, прямо с «веранды» надо было мчаться сервировать праздничный стол – всё, что касалось домашнего обихода, там всегда именовалось нужными словами, начищалось, вовремя подштопывалось и выглаживалось под управлением мамы – верховного жреца красивой и правильной жизни.