ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава вторая

– Хлебом пахнет, – растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив, наконец, пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.

Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком.

Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно небеленых стен – обычно их белили не чаще, чем один раз в два года, – от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и крикливыми воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему из всемогущих и Справедливейшему из справедливейших. Время от времени птичью сходку распугивал пушистый, стремительный, как молния, кот рабби Менделя, такой же неусыпный и бдительный страж святости, как и его хозяин.

Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их срубить сами, но так и не отважились – негоже, дескать, размахивать топором на чужой земле.

Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы, сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.

– Пахнет, – мечтательно произнес Ицхак, вдыхая струившийся аромат хлеба.

– Хорошо еще – хлебом, а не конской мочой, – раздраженно бросила Эстер. – Немцы в синагогах лошадей держали.

Малкин не стал перечить.

Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними несчастья. Ицхака ни с того ни с сего охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала, дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда ничего и никого не было – ни отца Довида, ни матери Рахели, ни реки Вилии, ни кленов, страдающих таинственной болезнью, ни луж, сверкающих на солнце, ни самого солнца, ни синагоги, пахнущей хлебом. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином; хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пёк свои хлеба милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев – их не прогонишь из памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, – не пушистый кот рабби Менделя.

– Может, вернемся? – обронил он.

– Нет, – твердо, с несвойственной ей решительностью ответила Эстер. – Мы что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.

– Где? В хлебопекарне?

Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.

Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не строением из кирпичей и досок, из стекла и жести, не местом, а вместилищем – бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня превращено? – подумал Малкин. В заурядную пекарню, где в пузатых чанах пузырится тесто; в хлебобулочный цех с тусклыми, похожими на опухоли или на нагноившиеся нарывы лампами под потолком, с почерневшими столами, уставленными противнями с булочками, смазанными не взбитыми яйцами, а чужими несчастьями.

Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди пучин, а родиной.

Нет у них больше родины.

Нет.

В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:

– Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но я подумал, зачем она мне? В могилу ее с собой не возьмешь.

Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого года все еще плыл над его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует.

Как можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые воробьи и голуби – вон как всполошились!

– Что же мне делать? – тем же озабоченным голосом допытывался Гутионтов.

Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с пузырящимся тестом, на виду у пекарей, в раскаленном, как пустыня, цеху он не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.

– Тебе плохо, тебе нехорошо? – лучик искреннего участия позолотил голос Натана.

– Не до собак мне сейчас, Натан, не до собак.

– А о чем ты думаешь?

– О многом, Натан.

– А я о многом не умею…

– Я думаю сейчас не о собаках, а о коте рабби Менделя, – на свое несчастье признался Ицхак.

– Ага, о коте так можно, а о собаках – нет.

– О каждой твари можно думать, как о Боге. Бог – в каждом из нас. Он – и в человеке, и в дождевом черве.

– Думай. Не буду тебе мешать. Когда кончишь думать о коте, поговорим о моей Джеки.

Гутионтов погрузился не то в молчание, не то в дремоту. Он не слышал, как Ицхак снова вошел в синагогу-пекарню, как жар пустыни дохнул ему в лицо.

Возле чанов с тестом хлопотали распаренные женщины в надвинутых на лоб белых косынках, напоминавших Ицхаку воздушных змеев, которых он в детстве запускал на пустыре за школой. Запустишь – и змей, колыхаясь, как бы пританцовывая, устремляется в недосягаемую голубизну, туда, где на своем золотом престоле в окружении ангелов и серафимов восседает Господь Бог. Господь Бог спрашивает у ангелов: чей это змей? И ангелы и серафимы дружно отвечают: сына сапожника Довида Малкина – Ицхака, и имя его разносится под голубым куполом и плывет во все пределы, во все концы.

Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его голове – ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие, взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора, вылетели через распахнутые окна синагоги во двор!

Ах, если бы их, как бумажных змеев, подхватили воздушные потоки и унесли к родным деревням, под соломенные родительские крыши! Ах, если бы сюда вошел белоголовый рабби Мендель и вслед за ним влетел стремительный, как молния, его пушистый кот!

Он, Ицхак Малкин, и она, Эстер Малкина, в девичестве Минее, чего бы только не отдали за то, чтобы все было, как прежде, как полвека тому назад, за то, чтобы рабби Мендель и его пушистый кот привели сюда, в дом благочестия, на их поруганную родину и братьев Ицхака – Айзика и Гилеля, и пятерых сестер Эстер – всех, всех…

Женщины продолжали работать. Их руки по локоть вязли в белом неуемном тесте, которое пыталось перетечь через края кадок и чанов. Работницы отрывали от месива большие куски и лепили из них крохотные, неказистые булочки, без изюма и без корицы.

Изюм и корицу можно было выковырять только из памяти. Но в синагоге-пекарне властвовала не память, а удушающая жара.

Никто, кроме заведующего пекарней – на то он и заведующий, – не обращал на пришельцев никакого внимания.

Заведующий был рослый, крепко сколоченный мужчина, пышноволосый и пышноусый. Усы прикрывали не только верхнюю губу, но и рот, служили как бы ширмочкой, за которой свое тайное существование вели слова, – казалось, ни одного лишнего, неосторожного не услышишь. Военная выправка выдавала в нем офицера-отставника. Он носил брюки галифе, заправленные в хромовые сапоги, и выцветшую гимнастерку, к которой был приколот орден Красного Знамени. В глаза бросались именные часы, большие, как компас, на которые он то и дело поглядывал, как будто куда-то очень спешил.

– Шаркинас, – представился он. Имени он своего не назвал, но Ицхак понял – местный русский, может, даже старовер.

– Малкин, – пробормотал гость.

– Эстер Минес-Малкина.

Шаркинас долго и сочувственно вглядывался в пришельцев.

– Я понимаю вас, – неожиданно сказал он и вздохнул. – Прийти в синагогу и вдруг увидеть чаны с тестом, печи… – Он помолчал и добавил: – Ничего не поделаешь, людей надо кормить.

Он ждал, когда Ицхак согласно кивнет головой, но тот отрешенно глядел на стену, на молчащих женщин, на раскатанное тесто.

– Всех ваших богомольцев немцы перевели, никого не осталось. – Он погладил ширмочку усов, за которой ждали своей очереди такие же округлые, взвешенные слова.

Ицхака коробила его снисходительность. Эстер же наоборот – была благодарна ему за понимание, за приветливость.

Гости долго молчали, бессмысленно переминались с ноги на ногу, не зная, что делать: уходить неприлично, а оставаться невмоготу.

Они и ушли бы, если бы не вопрос, буравивший мозг и сердце каждого из них.

– Скажите, пожалуйста, – почти виновато начал Малкин, – может, кто-нибудь из вас слышал о судьбе наших братьев и сестер – детей сапожника Довида Малкина и жестянщика Хаима Минеса?

Ицхак и Эстер догадывались об их судьбе, но все-таки надеялись на чудо. Вдруг кто-то скажет: не убили – увезли на работы в Германию, в Эстонию, в Латвию…

– Товарищи женщины! – громко выкрикнул Шаркинас. – Может, кто-нибудь из вас слышал о Малкиных и Минесах?

Работницы испуганно переглянулись. Раз ищут кого-то, значит, дело нечистое, неважно кого – еврея, русского, литовца. Теперь ищут либо мертвых, либо тех, кто их умертвил…

– Таких, вижу, не имеется, – после паузы обратился он к гостям. – Поверьте, я очень сожалею. К нам уже приходили, спрашивали про Драгацких, Перских, Сагаловских, Эпштейнов. Ни слуху ни духу.

В синагоге-пекарне стало тихо.

Шаркинас повернулся к своим подчиненным и произнес:

– Давайте, как у нас водится, завернем гостям в дорогу буханку литовского хлеба и булочек к чаю.

– Спасибо, спасибо, – зачастила Эстер.

Они не собирались нигде чаевничать – заглянут в какую-нибудь столовку или забегаловку, и обратно в Вильнюс. Но Ицхак взглядом дал понять – не отказывайся, мол, возьми.

Женщины аккуратно завернули в шершавую неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек.

Булочки, чуть завьюженные сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным и призрачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного, молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц из них, из этих булочек, вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная изношенными ботинками; колодка с насаженным на ней сапогом; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; потом, как из скорлупы, проклюнется и выедет праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама – веселая незабываемая Ханука.

Ветер памяти сдувал, как сахарную пудру, все лишения и невзгоды, легко и неотменимо сдувал смерть и погибель.

Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это куда лучше, чем если бы ее превратили в конюшню.

Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но – сами видите – уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал выбор. Но этот выбор временный. Когда построят химзавод – а его строительство намечено новым пятилетним планом, – тут вырастут всякие подсобные производства. К концу пятилетки, даст бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жизнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом.

– Хорошая затея, – сказал Ицхак. – Жаль только, что посетители не увидят на стендах будущего евреев.

– Ваше будущее зависит от вас самих, – уклончиво заметил Шаркинас.

– Вы так думаете?

– Я в этом абсолютно уверен.

– А не может ли так случиться, – съязвил Малкин, – будущее наступит для всех, но не для евреев?

– Побойтесь бога, – возмутился Шаркинас. – За что же мы воевали?

– Я не знаю, за что.

Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.

– Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину, – предпочел сойти с ломающегося льда на берег Шаркинас. – У вас, оказывается, мужчины и женщины молятся раздельно.

Пока они поднимались по каменной лестнице наверх, заведующий не переставал сыпать еврейскими фамилиями, перечислял своих еврейских друзей, хвастался тем, что после того, как принял хлебокомбинат, что-то сберег и для будущего краеведческого музея («Я вам там, наверху, что-то покажу»).

Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он знал все ступеньки, как свои пять пальцев, каждая из них имела даже свое прозвище, но сейчас он ничего не узнавал. Все было переделано, перекрашено, переиначено. Его до боли смущала неузнаваемость того, что было когда-то так близко, так знакомо и так необходимо.

Он испытывал какое-то чувство вины перед своим совсем еще недавним прошлым, перед своими богобоязненными родителями, перед рабби Менделем. Он, рабби Мендель, и обвенчал его и Эстер здесь в далеком двадцать пятом году в только что отстроенной после пожара синагоге.

Была смущена и Эстер, которая с теплым свертком в руке шла по ступенькам так, как будто на них были рассыпаны недотлевшие угли.

Вместе с ними снизу, из пекарни, поднимались волны жара, смешанные с обволакивающим, липким паром, затруднявшим дыхание, пышущая огнем печь работала на всю мощь.

Ицхак в душе корил себя за то, что свой поминальный путь они начали не с пепелища родного дома, не с кладбища, где похоронены их деды и прадеды, не с белой рощицы, а с синагоги. Не такими уж примерными богомольцами они были. Но что сделано, то сделано.

Держа под мышкой буханку, Ицхак вслед за Шаркинасом юркнул в узенький, заваленный всякой рухлядью коридорчик, и вскоре очутился перед знакомой дверью.

Комната рабби Менделя, высеклось искрой в памяти. Сюда приходил он готовиться к бармицве – совершеннолетию.

От черной шляпы рабби Менделя, от его черного сюртука и черной с проседью бороды, как и от Торы, пахло вековой мудростью и притягательной тайной.

Ицхака так и подмывало открыть дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту:

– Добрый день, рабби. Это я – Ицик Малкин.

Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны, на миг освещая и углы, и потолок, и стертые, неразличимые письмена на некрашеных стенах.

Искра осветила комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.

«Я вам там, наверху, что-то покажу», вспомнил Малкин слова заведующего. Не галоши ли Шперлинга? Они действительно были достопримечательностью в местечке. Как уверяли евреи, их прислал ему из Канады старший брат Авигдор – владелец обувной лавочки. Резина блестела, как озерная вода в тихую погоду. Теплая байковая подкладка, толстые, в пупырышках, подошвы.

Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но кроме галош Ноаха в его воображении ничего не возникало – ими все начиналось и ими все кончалось. Было бы чудом, если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали из местечка, а оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только мертвых не присвоили.

Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга – стоят под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись: «Обувь евреев в буржуазной Литве». Представил себе, как в одно прекрасное утро они выбираются из-под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают:

– Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон.

И евреи просыпаются – кто ото сна, кто от смерти. Напяливают на себя что попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его голубиное крыло. Он всех приласкает, для каждого отыщет краюшечку надежды.

Шумели липы в Бернардинском саду, сладко, как убаюканный няней младенец, посапывал Натан Гутионтов. Его сопение возвращало Малкина из сорок шестого года, со второго этажа местечковой синагоги сюда, под эту крону, на эту скамейку. Ицхак старался не шелохнуться – пусть Натан спит, он недоспал в войну. Хотя на войне, пускай и урывками, каждый старался спать в любом положении: стоя, сидя, даже на марше. Когда затихала канонада, и в немыслимой, в невероятной тишине комариный писк воспринимался, как пение ангелов, даже командир не отваживался будить прикорнувшего солдата – спящий мог выпустить в него спросонок всю обойму.

Что снится ему, Натану Гутионтову?

Наверное, Балахна. Тихий русский городок под Нижним Новгородом. Сорок второй год; холодные, пропахшие хлоркой казармы, в которые их, местечковых Ициков и Зеликов, Хаимов и Довидов – молодых литовских евреев, согнали и наспех обучили военному делу. Обучили и бросили прямо в пекло – под Орел.

Может, ему снится Нинка или, как ее прозвали полковые остряки, Нинка-осетринка.

Ицхак до сих пор никак не может взять в толк, чем Натан приворожил русскую красавицу. Он говорил на языке своей возлюбленной так, что все вокруг помирали со смеху. В то время он не знал не только ни одной русской поговорки, ему даже трудно было выговорить название местности, назначить свидание.

Сама Нинка подхватила его, завертела, закружила, как русская вьюга, и он, еще двуногий, послушно и счастливо прилепился к ней.

В праздничные дни Нинка прибегала к проходной, приносила ему, ненасытному, пирожки с капустой, и невесть где добытую осетрину. Когда дивизия отправлялась на фронт, она подарила ему, своему суженому, шелковый кисет с вышитыми вензелями «Н. З.» и надписью – «Милому Николаю».

Никто на фронте не получал столько писем, сколько счастливчик Николай-Натан Гутионтов. На каждом конверте было крупно и размашисто выведено «Н. З.», а на каждом листочке рисуночек – голова рыбы, конечно же, осетра.

Наверное, большая русская рыба и сейчас вплывала в его сон, как раньше в траншею.

Пусть Натан спит, пусть сладко посапывает и пусть омывают его «Амурские волны», под звуки которых он и познакомился со своей избранницей в огромном, как земной шар, клубе машиностроителей. Пусть кружится под музыку старинного вальса и хотя бы на полчаса забудет о своей деревяшке.

– Милости прошу в мой кабинет, – сказал Шаркинас, пропуская вперед Ицхака и Эстер.

Подавленные, сбитые с толку, Малкины протиснулись в дверь.

– Садитесь, – предложил заведующий, – небось, притомились.

– Немножко, – ответил Ицхак. Сел и устремил взгляд на стену.

На стене красовался большой, обрамленный массивной дубовой рамой портрет Сталина в парадном мундире, со всеми регалиями, пестревшими на груди, как грибы-мухоморы. Вождь был застеклен; стекло сверкало чистотой, и Ицхак не мог отделаться от ощущения, что все перед ним плавает, как в аквариуме – и мухоморы-ордена, и усы, и погоны генералиссимуса, и отливающие золотом пуговицы.

– Раньше там висел Рамбам, – сказал Ицхак и тут же замолк.

– Кто, кто? – вежливо переспросил Шаркинас, и Малкин впервые почувствовал в его голосе нотку неприязни.

– Рамбам, – повторил Ицхак. – Наш великий рабби.

– Чем же он был так велик? – осведомился заведующий.

– В двух словах не расскажешь, – не желая испытывать терпение Шаркинаса, благоразумно уклонился от прямого ответа Малкин.

– У каждого в жизни свои учителя, – назидательно произнес хозяин пекарни. Он вынул из глубокого кармана галифе ключ, подошел к приземистому, как надгробие, сейфу, открыл его и, порывшись, достал сложенное вчетверо молитвенное покрывало – талес и бархатный чехольчик с вышитыми на нем древнееврейскими письменами – в такие набожные евреи вкладывали свои молитвенники.

– Может быть, ими пользовался кто-то из ваших. – Шаркинас протянул их Ицхаку. – Когда принял комбинат, нашел их среди хлама в подвале.

Эстер и Ицхак застыли от неожиданности.

Шаркинас, ошеломленный собственной откровенностью, стоял, не двигаясь, держа в руках находку, потрогайте, мол, притроньтесь, может, что-то вспомните.

Первой пришла в себя Эстер. Она шагнула к Шаркинасу и, как рыба наживку, схватила бархатный чехольчик. Пялясь близорукими глазами, она принялась не спеша читать древнееврейские слова, повторяя каждое из них вслух и поглядывая на мужа.

От чехольчика пахло подвальной сыростью. Но для Эстер он пах чем-то другим – далеким и невыразимым. Может, потому память ее, как выловленная и брошенная в садок рыба, металась в поисках того, кому принадлежал чехольчик, кто вытаскивал из него перед молитвой сидур. Всех евреев вспомнила она поименно, но почти у каждого были такие же бархатные чехольчики, даже у тех, кто приходил в синагогу только по большим праздникам – на Песах и Йом-кипур.

Ицхак погладил талес, развернул его и совершенно непроизвольным движением набросил на себя – на свою выцветшую гимнастерку, и плечи его вдруг согнулись под бременем этого почти невесомого полотна, как будто он, Ицхак Малкин, сподобившийся великого и горестного счастья выжить после страшной кровавой войны и вернуться на свою истерзанную родину, взвалил на себя не полотно, оскверненное чужими руками и пропахшее мышиным пометом, а все грехи мира, весь этот пепел, черневший на месте жилищ, все эти сломанные надгробья, всю эту синагогу-пекарню с ее чанами и пылающей печью, все артиллерийские снаряды, которые четыре года летели в них, еврейских и нееврейских солдатиков, все эти оторванные руки и ноги, которые остались на полях сражений, как забытые богом плуги, всех своих близких, расстрелянных в белой рощице.

Малкину казалось, что вот-вот он упадет на пол, но он устоял под этой невыносимой ношей.

– Спасибо, – сказал он Шаркинасу.

– Не за что, – не понял тот его благодарности.

Ицхак смотрел на него с почтительным удивлением. Он-то поначалу думал, что Шаркинас сухарь, чинуша, даже антисемит. Как хорошо, что он, Ицхак, ошибся, недаром же отец Довид учил:

– Не спеши судить других. Никто не рождается на свет навеки хорошим или навеки плохим. В плохом человеке в один прекрасный день просыпается хороший, а в хорошем всегда бодрствует плохой.

– Послушайте, – несмело начал Малкин. – У меня к вам небольшая просьба.

Эстер в испуге глянула на мужа.

– За чем же остановка? Просите. Если это будет в моих силах…

– Я вам его обязательно верну, – пообещал Малкин и прошелся, как по клавишам, пальцами по полотну талеса. – Через часа два, а может, и раньше.

Шаркинас задумался.

– Ну что ж, – сказал он, – пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде не остановит и в участок не заберет, – засмеялся он некстати.

Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку подаренного хлеба – всю жизнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до войны – потом, на войне – кровью; поклонился Шаркинасу, тот заговорщически подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во двор.

Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком.

Ицхак шел медленно, все время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого из прохожих не узнавал. Ему было небезразлично, кого он встретит первым. Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе ответить.

Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый ксендз. Высокий, дородный, в сутане, смахивавшей на надувную лодку, старик поравнялся с ним и поздоровался:

– Не сын ли вы Довида Малкина? – спросил настоятель.

– Да, – ответил Ицхак.

Они стояли друг против друга, один – в черной сутане, другой – в белом талесе.

Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец чинил у Довида Малкина ботинки. «У ремесла, – говорил он, – нет веры. Кто лучше шьет, кто крепче подошвы подбивает, кто прочней строит, тот и ближе к Господу».

– Надолго приехали?

– Нет, – коротко бросил Ицхак.

Разговор явно не клеился.

– Жаль. Жаль… – сказал ксендз и раскланялся.

Ицхак не стал вникать в то, о чем Гринюс сожалел. Ему было ясно – настоятеля печалила не только краткость их пребывания.

Какой-то малец в пилотке без звездочки чуть не столкнулся с ними – перебежал дорогу и скрылся.

Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях, хотя спрашивай, не спрашивай, ничего утешительного не услышишь. Правды тебе никто не скажет – ни Гринюс, ни Шаркинас. Когда правда в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду друг на друга, мол, вы что, я ни капли чужой крови не пролил, я все четыре года пахал, косил, торговал, учил, шил, строил, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто ее проливал, и как много почему-то убитых!

Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, до того, как попал в интендантский взвод после тяжелого ранения и принялся обшивать полковое начальство, он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник – немец – был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, тоже палил круглые сутки и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко признаваться, но и на нем, на Ицхаке, – чужая кровь.

Это его братья Айзик и Гилель были безоружными – у них и патрона на двоих не было, и ружья. На них даже талесов не было – а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони, и застряли бы не в сердце, а в складках полотна.

Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг столько смертей и так мало, так ничтожно мало правды! Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.

Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка.

От дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в него, видно, попал снаряд или бомба. Еще чернел фундамент, еще зияла полузасыпанная воронка погреба, где мать Рахель держала всякие варенья и маринады, где к весне зацветала купленная впрок картошка, где пылились деревянные санки, на которых до начала зимы катались неутомимые, проворные мыши.

Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не очень зажиточной, но и не бедной жизни.

– Тут, – тихо произнесла она, – была наша комната. – И ткнула пальцем в кучу мусора – смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.

– Да, – пробормотал Ицхак. – Вон там стояла кровать.

– А тут висело зеркало, – подхватила Эстер.

– Да, – упавшим голосом повторил он вслед за ней. – Ты очень любила смотреться в него. Мама добродушно ворчала: смотрись, не смотрись, красивее не станешь.

Эстер вздохнула.

– Четыре года мы в зеркало не смотрелись – не до зеркал было, – промолвил Малкин. – Может, ты хочешь посмотреться? Давай повернемся в ту сторону оба… ты и я…

Эстер и Ицхак, как по уговору, повернулись в ту сторону, где когда-то висело семейное зеркало Малкиных с облупившейся амальгамой, казалось, оно было в сплошных бельмах.

– Ты нисколько не изменилась, – сказал он. – Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-богу, идет.

– Ври, ври, – болезненно улыбнулась она.

Они не сводили глаз с кромки горизонта, освещенного солнцем и сиявшего, как огромное зеркало с неподверженной порче поверхностью, в которое могут глядеться все погорельцы и изгнанники, все сироты, лишившиеся крова, все несчастливцы.

Ицхак и Эстер некоторое время стояли неподвижно, как будто давали какую-то клятву, и царившее вокруг разорение – эта свалка, это пепелище, это толченое стекло, этот ужас, проникающий во все поры, – не отчуждало от их порушенного дома, а еще крепче соединяло с ним.

Ицхак никак не мог поверить, что когда-то – в кои веки это было! – тут, под потолком, качалась его люлька, тут, на этом пятачке земли, по скрипучим половицам он сделал свой первый шаг, тут он первый раз в жизни прикоснулся к нагой женщине. Как же так, неужели тут больше никогда не раздастся стук молотка, не вспыхнет субботняя свеча, не прозвучит ни одна молитва?!

– Послушай, – сказал он Эстер, – мне пришла в голову хорошая идея.

Она боялась его идей, даже хороших.

– Зачем нам таскать весь день этот хлеб и эти булочки? Давай оставим их тут.

– Как тут? – не сообразила Эстер.

– Все раскрошим и рассыплем. Прилетят птицы, ночью сбегутся мыши, и снова в доме Довида Малкина забурлит жизнь.

– Ну уж, – хмыкнула она, – так уж и забурлит. Но если тебе так хочется… – Она вынула из свертка булочку и стала ее крошить.

Раскрошила и рассыпала. Потом взялась за другую…

Эстер ходила по руинам, как крестьянка-сеятельница. Ходила и что-то сквозь слезы приговаривала. Звала не птиц и не мышей, а своих родителей и пятерых сестер, расстрелянных в белой рощице.

Раскрошив и рассыпав булочки, они переломили буханку, сперва пополам, потом – на четыре доли, потом – на восемь и разбросали по кругу мягкие, еще хранившие тепло катыши.

Первыми с крыши соседнего дома, где жил путевой обходчик Игнас Довейка, спасший в войну Эстер, прилетели зоркие воробьи.

– Шолем алейхем, – сказал Ицхак и под их чириканье стал читать поминальную молитву – кадиш.

Воробьи клевали теплые хлебные крохи и счастливо чирикали; молитва стекала с уст Малкина, как стекают в Вилию вешние воды – неудержимо, клокоча и пенясь. Молитвой было освещено лицо Ицхака, умиротворенное и в то же время суровое, ее свет заливал все вокруг – и мостовую, и маячащую вдали белую рощицу, и само небо.

Вслед за воробьями пожаловала крикливая ворона. Она громко закаркала, замахала своими поминальными крыльями над Эстер и над Ицхаком.

Карканье врывалось в молитву, пятнало ее, и Эстер, шепотом повторявшая за Ицхаком каждое слово, руками отгоняла незваную гостью. Но катыш хлеба был для крикуньи более желанной добычей, чем молитва. Ворона взмывала вверх, делала круг над руинами и, скосив недобрый глаз, снова обугленной головешкой падала на землю.

– Кыш! Кыш!

Наконец, Ицхак выцедил из сердца весь кадиш.

Ворона, забыв про все опасности, смело вышагивала по толченому стеклу и то тут, то там выклевывала свою добычу.

– Кыш! Кыш!

– Не трогай ее, – сказал Ицхак Эстер. – Что с того, что она ворона. Может, она нас помнит лучше других.

Молитва преобразила Малкина. Прежняя печаль оставила его. Скорбь не утихла, но обрела какую-то несуетную и неземную меру.

Поправив сползающий с плеч талес, Ицхак зашагал к дому соседа – Игнаса Довейки. Если бы не Игнас, он, Малкин, приехал бы сюда один, без Эстер. Это Довейка спас ее. Сперва спрятал в товарном вагоне на железнодорожной станции, потом отвез в лес к дяде-леснику под Паневежисом, где скорее надо было опасаться оголодавших кабанов, чем немцев и их подельников.

В Паневежисе в сорок пятом Ицхак и встретился первый раз после войны с Эстер. Лесник Йеронимас привез ее на телеге и передал Малкину.

Прошел год, а Малкины еще ни разу не наведались к Довейке. То Эстер долго болела, то Довейка куда-то уезжал и в письмах просил приехать в другой раз.

У Ицхака даже закралось подозрение, что Довейка их и не очень-то хочет видеть.

Малкин толкнул знакомую калитку, и пес Довейки Лушис – Барс сердито залаял.

– Не узнает, – пожаловался Ицхак жене.

– Забыл, наверное.

– Забывают люди, а не собаки.

Отвыкший за четыре года от еврейской речи, Лушис залаял еще громче.

От его непрекращающегося лая проснулся прикорнувший на скамейке в Бернардинском саду Натан Гутионтов. Он подтянул свою деревяшку, уставился исклеванными сном глазами на своего однополчанина и друга и пробасил:

– Не поверишь, мы все были в талесах и ты был в талесе.

– Откуда ты знаешь? – удивился Малкин. – Ты что умеешь, как Вольф Мессинг, угадывать чужие мысли?

– Причем тут Вольф Мессинг! – отрубил Гутионтов. – Тюрин выстроил всех нас…

– Кого – всех?

– Всю роту. Скомандовал: «Смирно!». Стоим, не шелохнемся. Тишина такая, что слышно, как его портупея скрипит. И вдруг – бывает же такое во сне! – ротный начинает читать кадиш. По Яше Кривоносу, по И делю Хейфецу, по Исааку Шапиро, по Баруху Пузайцеву, по Ханону Лейпскеру, по Зелику Копельману…

– Ничего не скажешь, хорошенькие сны тебе снятся, – выдохнул Ицхак.

– А где их, другие, возьмешь? Для других снов другая жизнь требуется. Каков поп, таков и приход.

Поговорка, как всегда, никакого отношения к разговору не имела, просто Натана Гутионтова распирало от желания рассказать Ицхаку про сон, пока тот слушает его, пока не погрузился в свои глубокомысленные раздумья о коте рабби Менделя.

– А кончилось все для меня нарядом вне очереди.

– За что? – пожалел Натана Ицхак.

– За пустяк. Подошел я к Тюрину и сказал: «Товарищ лейтенант, у нас без головного убора нельзя говорить кадиш, наденьте, пожалуйста, пилотку». Все обошлось бы, если бы вся рота не грохнула от смеха.

– Ну и что было дальше? – снова пожалел его Малкин. Зачем обижать человека? Он, Ицхак, и так с ним бывает слишком резок.

Другой на месте Натана давно послал бы его к чертовой бабушке. Но Натан всем все прощает. Послушать Гутионтова, так доброта и есть прощение. Прощение даже выше доброты. Сделаешь что-то доброе Янкелю-Шманкелю, а он тебе не только спасибо не скажет, а еще и озлится в душе. А вот если кого-нибудь простишь за какую-нибудь гадость, он тебя никогда в жизни не забудет. Гутионтов до сих пор немцев прощает. Ему ногу оттяпали, а он прощает. Не всех, понятно, а тех, кто в окопах мерз и по принуждению убивал себя и других.

– Послушай, Ицхак, ты у нас отгадчик снов. К чему мой сон?

– К новому наступлению, – попытался сострить Малкин. – К какому, к черту, наступлению? Все наши наступления давно отбиты. Сейчас идет полное отступление. И не говори, что я свихнулся. Нас уже знаешь, куда отбросило?

Ицхак догадывался, о каком отступлении Натан говорит, но не перебивал его.

– Мы уже отброшены к воротам еврейского кладбища. Скоро нас туда всех снесут поодиночке.

– Снесут, – согласился Ицхак. – Тебе хорошо, у тебя есть носильщики – жена, дочь. А у меня – никого. Может, портные из моего ателье соберутся, вынесут и…

– Ладно, ладно… – перебил его Натан.

О чем бы они ни спорили, ни судили, ни рядили, все их разговоры кончались кладбищем.

По сути дела, кладбищем были и все их бесконечные воспоминания. С той только разницей, что на кладбище воспоминаний не было мертвых, призраки по нему бродили, как живые, а живые – как призраки.

– А у нас новость, – бодрясь и неестественно оживившись, без всякой связи с только что приснившимся сном произнес Гутионтов. Глаза его были печальны, как у мученика на русской иконе.

Ицхак всегда относился к сообщениям Гутионтова снисходительно-недоверчиво. Натан частенько начинал высокопарно, как диктор, но его новости не только не потрясали, но и не отличались новизной. Они повторялись и, уже несвежие в зародыше, от повторения покрывались еще большей плесенью. Ицхак обычно прислушивался к ним, что называется, одним ухом – старина опять расскажет что-нибудь смешное и трогательное о своей Джеки, примется расхваливать какое-нибудь индийское лекарство или поругивать Горбачева и Ландсбергиса – первый, мол, литовцев не отпускает, а второй, мол, слишком спешит.

Но на сей раз Малкин в словах Гутионтова уловил что-то и впрямь новое, не зачерствевшее, как старый хлеб. У этой новости был другой запах, от нее пахло, если не бедой, то чем-то тревожным и неотвратимым.

И Малкин не ошибся.

– Ты не поверишь, но Лариса прислала вызов, – сказал Гутионтов и испуганно замолк. Он не знал, как это известие воспримет Ицхак, но понимал, что оно его скорее опечалит, нежели обрадует. Шутка ли – столько лет вместе провели и на войне, и после войны. И вдруг – прощай, вдруг расставайся навеки. Случись с ним, с Натаном, там, в Израиле, что-нибудь – Ицхак плечо под его гроб не подставит. И он, Натан, оттуда не приедет, не прилетит, когда наступит час…

– Вызов? – переспросил Малкин.

– Ни я, ни Нина у нее никаких бумаг не просили. Про кофе писали, про таблетки от астмы. Я на новую бритву намекал, но чтобы вызов… – стал почему-то оправдываться Гутионтов.

Ицхак не отвечал, сидел, зажмурившись, как слепой. Солнечный свет, разлитый над Бернардинским садом, раздражал его. Ему хотелось побыть в темноте. С ним не раз так бывало, особенно когда захлестывала печаль. Еще отец учил его: радоваться хорошо на свету, а горевать – во мраке.

– Ну скажи, не сдурела ли девка?.. Зачем мы Израилю? Зачем Израиль нам?

Ицхак молчал. Его мысли были далеки от Израиля. Они витали где-то во тьме, где не было ничего, кроме крыш родного местечка.

– Там что – русских жен не хватает? – тормошил Гутионтов Ицхака.

И до русских жен Малкину не было никакого дела.

Нина, та ни в какую. Если куда-нибудь и поедет, то только обратно в Балахну. Ее Израиль – Россия. Там ее земля обетованная. Сам, говорит, поезжай.

Натан ждал, когда Малкин оставит свою тьму, но тот и не думал из нее выбираться.

– А без Нины Андреевны что мне там делать? – скорбно вопрошал Гутионтов. – По-твоему, кто дороже – жена или дочь?

– Не знаю, – тихо произнес Ицхак. – У меня никогда не было ни сына, ни дочери.

– Прости, – сказал Натан. – Слушай, а что если я приведу ее сюда?

– Кого? – не сообразил Малкин.

– Кого, кого – сам знаешь, кого. Будь другом, поговори с ней.

– Не поможет.

За калиткой исходил злобой Лушис. Он метался на длинной цепи и рвался в бой. Лай его заглушал все вопросы и ответы.

– Ты меня не понял, – обмяк Гутионтов. – Я хочу, чтобы она не уехала в свою Россию, в свою Балахну. С моей деревяшкой ее не догонишь.

– Хорошо, – пообещал Малкин, – поговорю. Нечего ей ехать ни туда, ни туда. Как говорил мой дядя Рахмиэль, приехали – распрягай лошадь, прячь кнут.

Мимо с метлой прошествовала пани Зофья. Она бросила взгляд на разморенного исповедями Ицхака – ему все исповедуются: и листья, и воробьи, и люди. Хмыкнула и скрылась за деревьями.

– Я давно распряг лошадь, а кнута у меня никогда не было.

– У тебя был пряник, – пошутил Малкин.

– Ты шутишь, а мне страшно. Приду однажды домой из парка, а дом пустой. И на столе записка: «Счастливого пути. Н. З.» Как на кисете. И ищи ветра в поле. – Он облизал губы и продолжал:

– Я никогда от тебя ничего не скрывал и скрывать не намерен. Мне уже никуда не хочется, никуда.

Разговор ему давался с трудом.

– Есть у тебя таблетка? – тяжело дыша, спросил он.

– Есть, – засуетился Ицхак и достал из верхнего кармашка пиджака валидол.

Натан положил под язык лекарство, подождал, пока таблетка рассосется.

– Ни к дочери, ни к внуку меня уже не тянет. Мне все равно, где лежать. Я не Гирш Оленев-Померанц – ему подавай братскую могилу, место, известное всему миру. Мне что Понары, что бейт-кварот в Бней-Браке, где моя Лариса, то бишь, Лиора с сыном живет, что коммунальное еврейское кладбище тут, в Вильнюсе. Хотя мы-то с тобой знаем: весь мир – одна могила. Как от других не отгораживайся, а дотлевать приходится всем вместе, в одной земле. Есть один человек на свете, который меня понимает, – это ты. Ведь и ты, небось, не согласился бы мерзнуть или потеть на том свете отдельно от жены, только потому, что она – русачка. Вместе с Ниной столько прошли, вместе и лежать должны. Если дочка захочет над нами слезу пролить, то купит себе билет на самолет и прилетит. Нам много слез не надо. С нас хватит и одной-единственной. Иногда одна слезинка целого моря стоит, потому что в ней умещаются все моря на свете, если плачут не глаза, а сердце.

Ицхак никогда от Натана ничего подобного не слышал. Речь Гутионтова, освобожденная от расхожих поговорок, очищенная тревогой от житейского сора, пламенела, как подожженный спирт. Полная горечи и смятения, легко разгадываемых недомолвок, она изумила Малкина и повергла в уныние. Гутионтов никогда не был говоруном. В отличие от своих собратьев по ремеслу он не докучал своим клиентам неумеренной болтовней, не рассказывал анекдотов и небылиц, не хвастал своими победами над женщинами, даже работал он в необычном месте – на базаре. А в прибазарной парикмахерской не очень-то разойдешься. Народу – уйма. Гул, галдеж, ругань, спешка – только поворачивайся, только стрекочи ножницами, посверкивай бритвой, только отсчитывай сдачу. Стрижка – копейки, бритье – чуть ли не задарма. У Гутионтова – а ему, как фронтовику, доверили еще и заведывание цирюльней – все привиленские деревни стриглись, да еще пол-Белоруссии: Вороново, Лида, Гродно, Молодечно, Сморгонь…

Клиенты любили его, хотя за глаза и «дешевым жидом» называли. Но Натан на них не обижался – что с деревенщины возьмешь, ум у них жиже, чем бороды.

Ицхак смотрел на Гутионтова, как на совершенно незнакомого человека. Таким, как сегодня, он его никогда не видел. Полвека дружат, водой не разольешь, и надо же – так удивить! Мудрец, златоуст, страдалец.

Только что же ему посоветовать? Самое простое – бросить вызов в мусорную корзину или изорвать на мелкие клочки и спустить в сточную канаву. Но такой совет и любой дурак даст.

Легко сказать – в сточную канаву, в мусорную корзину! Ведь от этого, как подумаешь, зависит, куда жизнь повернется, долга ли она, коротка ли, как спичка.

Может, там, за тридевять земель, под расточительным солнцем, которое светит во всю круглый год, там, рядом с дочерью, какой-никакой, но твоей кровиночкой, с внуком, имя которого не сразу и выговоришь, на год, на два протянешь дольше, будешь каждый день, как пишет Лариса, витаминиться – уплетать персики и абрикосы, виноград и апельсины, и другие диковинные фрукты, в Израиле их вроде бы столько, сколько в Литве сосновой хвои.

А тут что? Скамейка в парке ненужных евреев, термос с заваренным чаем, бутерброд с постной колбаской, ломтик литовского сыра. И сны. И воспоминания. Наверное, нет на свете страны, где люди так богаты воспоминаниями, где прошлого гораздо больше, чем настоящего. А будущее? Будущее заколочено крест-накрест, как покинутая усадьба.

Конечно, все они – и Ицхак, и Моше Гершензон, и Натан Гутионтов, и Гирш Оленев-Померанц – свой вызов уже получили. Что такое бумага Ларисы, скрепленная казенной печатью, по сравнению с ним? Небесная почта работает безотказно. Если почтальон – посланец Господа Бога – и задержится чуть в дороге, он все равно явится и постучится в дверь. Найдет тебя и скажет: распишись в получении.

Распишешься и подведешь черту под всеми своими снами и воспоминаниями.

Ицхак не мог и не хотел себе представить, что пройдет месяц-другой, и он поутру направится не в облюбованный всеми ими парк у подножия княжеского замка, а на пропахший паровозным дымом, едким потом, прокисшими объедками, бездомностью и сиротством железнодорожный вокзал, чтобы проводить в другой город, в другую страну, на другую планету своего старого друга. Как ни тщился Малкин, он не мог вообразить эти проводы, похожие на похороны, на которых есть покойник, но нет гроба и на которых каждый провожает каждого в тот же путь, но делает вид, будто они отправляются в разные стороны.

Одно было Малкину ясно с самого начала: без жены Натан никуда не уедет, он без нее даже на курорт в Друскининкай не уезжал.

Как ни странно, Ицхака пугал не сам отъезд, а сбор на выщербленном перроне, под большими вокзальными часами, которые отсчитывают другое – неземное – время. Придут, конечно, и Моше Гершензон, и Гирш Оленев-Померанц, и беспамятливая Лея Стависская с внучкой и, может быть, ночная еврейка пани Зофья. Придут, станут у подножки вагона, прижмутся друг к другу и вдруг, как никогда, осознают: как их мало, как их до жути мало.

Неужели, кроме них, никого не будет? Только маленькая горстка, заметенная, как снегом, нетающей печалью.

Где же те солдаты, с которыми Натан Гутионтов вместе во сне читал кадиш?

Где суровый ротный Тюрин в пилотке и талесе?

Где все эти бородачи из Вевиса и Гедрайчяй, Сморгони и Молодечно, которых он, Натан, обрызгивал одеколоном «Гвоздика»?

Где эти – косая сажень в плечах – торговцы белорусской бульбой и литовской антоновкой, которые плюхались в обшарпанное, обшитое кожей кресло, и которых он укутывал в белые простыньки, как в пеленки?

Где они, эти клиенты «дешевого жида» с их хмурыми лицами, заросшими рыжей щетиной, как лесные прогалины мхом?

Натан Гутионтов смотрел на притихшего Ицхака и уже жалел о том, что сказал ему про вызов. Только расстроился человек. Ему-то, Ицхаку, не на что надеяться.

– Кажется, дождь пошел. Может, махнем в павильон? Второй день подряд ношу с собой и бритву, и помазок, и крем, и одеколон. В термосе – кипяток. Нина даже полотенце положила. Не бойся, не прирежу. У всех Гутионтовых в руках ума было больше, чем в голове. Так уж Бог рассудил. А Он – не ротный повар, Ему не скажешь: добавь, Васек, мозгов.

Они встали со скамейки и направились к летнему павильону, где размещалось кафе, – непрочному, аляповатому строению с брезентовым куполом, напоминавшим не то пляжный тент, не то раскрытый парашют.

Лил дождь, сумбурный и щедрый.

Пес Игнаса Довейки, спасшего от погибели Эстер, забился в конуру; часы на перроне еще показывали не время разлуки, а хрупкое время совместного, нерасчлененного житья-бытья; на столик под куполом кафе, рядом с пепельницей, легла старая бритва, истосковавшаяся по умелой руке мастера и по ароматной мыльной пене.

И в эту минуту они все были счастливы – и Натан Гутионтов, и Ицхак Малкин, и далекая Лариса, и пес Довейки, и дождь.