Парк евреев


Григорий Канович

Глава третья

– Лея пожаловала, – проворчал Гутионтов, намыливая правую щеку Малкина. – Стоит под деревом и ждет, когда дождь кончится.

– Давненько ее не было, – не поворачивая головы, бросил Ицхак. – Я уже думал – не придет. Болезнь-то нешуточная, не про нас да будет сказано.

Дождь барабанил по брезентовому куполу кафе; медленно скользила бритва; пахло весенней прелью, предвещавшей близкое цветение.

Ицхак прислушивался к поскребыванию бритвы, и мысли его невольно устремлялись туда, в дождь, под дерево, к его дальней родственнице, страдавшей от неизлечимого, прежде не известного местечковым евреям недуга. Ни Ицхак, ни его отец никогда не слышали, чтобы кто-нибудь вдруг и навсегда потерял память.

Лея редко приходила в Бернардинский сад. Если и приходила, то не сама – ее приводила либо внучка Авива, либо дочь Сарра, толстуха с широко расставленными, черными, как у цыганки, глазами, со старомодной длинной косой, уложенной калачом на голове.

Они оставляли Лею на попечение Малкина, иногда до полудня, а иногда и до вечера. Он смиренно соглашался, все равно, мол, просиживает в парке почти полный рабочий день. Что ему стоит присмотреть за своей тихой, как липа, родственницей? Тем паче, что он, как сам признавался, положил на нее когда-то глаз, а глаз, положенный на кого-нибудь в молодости, подобен ожогу – не кожу жжет, а сердце.

Сарра Стависская работала поблизости в банке, не то кассиром, не то бухгалтером, и ровно в четыре, тютелька в тютельку, как и подобает человеку, имеющему дело с деньгами, прибегала за матерью.

Лея, бывало, исчезала на месяц-полтора, а потом так же неожиданно возникала. Каждое ее исчезновение воспринималось Малкиным, как знак беды. Во время посещения могилы Эстер на еврейском кладбище Ицхак даже искал ее, Леи, надгробие.

Все, кроме Моше Гершензона, относились к Стависской сочувственно. Только грамотей Моше не терпел ее и делал все, чтобы отвадить старуху. Кому, дескать, нужны ее кривляния, ее зевки, ее пугающие ахи и охи? Они собираются тут не для зевков, а для того, чтобы что-то вспомнить. Пока человек вспоминает, он жив, он и впрямь подобие Господа, ибо в чем заключается величие Всевышнего? Разве не в Его бездонной, бесконечной, неиссякаемой памяти? На то, по мнению Моше Гершензона, Он и называется Творцом, что помнит все свои творения.

Ицхак, Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц заступались за Стависскую, взывали к великодушию Моше, но Гершензон и слышать не хотел. «Ее место – дома или в богадельне. Зачем нам эта развалина?»

– Все мы развалины, – говорил Ицхак. – Может, Лея вспоминает молча – взглядом, жестом, сердцебиением? Может, случится чудо, и к ней вернется память, пробудится ото сна разум?

– От зевков, что ли? – не отступал грамотей Гершензон. – Если вам так нравится ее общество, пусть приходит, пусть сидит, зевает, кривляется, портит воздух…

Малкину все-таки удалось уломать упрямца. Моше не злой человек. Он просто несчастный. А несчастье не любит, когда рядом другое несчастье – оно только подчеркивает твое собственное. Как всякого несчастливого человека, его раздражали разговоры о чудесах (видно, слишком долго он их ждал и совсем в них разуверился). Ицхак не раз пытался ему объяснить, что без веры в чудо еврей – не еврей. Как поразмыслишь, еврей сам по себе – чудо: на кострах его жгли, газом травили, по сей день чернят и поносят, преследуют и унижают, а он живет. Почему? Потому, что уже в пеленках верит в чудо.

Гутионтов не спешил, он как бы наслаждался своей работой, который раз намыливал щеки своего друга, снимал ремень, привязывал его к стулу и затачивал об него бритву. Ицхак не торопил его – пусть порадуется, пусть отведет душу.

Малкин всматривался в завесу дождя, но тот не прекращался, щедро высевая, как зерна, крупные, ядреные капли.

Не приведи господь, оказаться на месте Леи, поймал себя на мысли Ицхак. Врагу не пожелаешь. Живет и не живет. И никакого лекарства нет. Под язык спасительную таблетку не сунешь.

Единственное, что Стависская помнила, хотя и смутно, это восемнадцатый год, когда ее, молодую, смазливую девчонку, принял продавщицей в свою лавку колониальных товаров Бениямин Пагирский. После этого время для нее как бы остановилось – внезапно, резко, как скорый поезд на конечной станции, поезд, в котором никогда не сменятся ни пассажиры, ни машинисты и для которого уже никогда не будет другого маршрута, чем «детство – прилавок»; не будет другого времени года, кроме золотой осени восемнадцатого; никакой другой лавки, никакого другого хозяина и, что самое страшное, никакой другой Леи Стависской – она навсегда останется шестнадцатилетней.

Прошло почти что семьдесят лет, но Лея Стависская и сейчас помнила, какие товары лежали на полках лавки и какие хранились в огромной, запертой на семь замков кладовой. Чего только там не было – чернослив и арахис из Турции, миндаль и курага из Персии, орехи и марципаны из Греции, рис из Китая, кофейные зерна из Бразилии. Лея помнила цены на товары и фамилии тех, кто приходил в лавку, их вкусы и прихоти. В ее памяти роились, как пчелы, все покупатели.

Мельник Гольдштейн всегда брал у Пагирского фиги и шоколад, он был ужасный сластена, мог в один присест съесть кучу сладостей.

Жена фельдшера Флека мадам Амалия обожала цейлонский чай, всегда закупала его впрок: пока, мол, доставят новую партию с Цейлона или с какого-нибудь другого диковинного острова, она, мадам Амалия, и состариться успеет.

Красавчик Лех Тиминьский, сын местного помещика, заранее заказывал свои любимые кубинские сигары; Леха обслуживал сам Пагирский, раскуривал, бывало, с ним сигару и рассуждал о несокрушимой мощи Российской империи: мол, все его, Тиминьского, надежды на освобождение Польши смешны и напрасны.

Гроздья невиданных плодов висели в испорченной памяти Леи Стависской, как на дереве. Память-дерево цвело редко и недолго, но когда оно зацветало или плодоносило, Лея Стависская оживала, и в тишине Бернардинского сада звучал ее, казалось, не тронутый временем, грудной шестнадцатилетний голос.

– Три фунта изюма стоили рубль.

Или:

– Корица шла по цене от десяти до пятнадцати копеек за кулёчек. А как пахла! Как пахла!

Лея принюхалась к липе, как к коричному дереву, и в те просветленные мгновения не только ей, но и им мнилось, будто от обыкновенной литовской липы по всему парку струится ни с чем не сравнимый сладостный аромат далеких рощ и морей.

Моше Гершензон, и тот шмыгал своим увесистым, как огурец, носом. Но больше всего радовался Ицхак Малкин: оказывается, и ее, Леи, воспоминания могут щекотать ноздри. Велика ли радость, когда входишь в воспоминания только, как в мертвецкую, из которой разит трупным запахом? Уж лучше дышать воздухом колониальной лавки. Что с того, что ничего не купишь? Но зато в свою кладовую, в сердце, можно все сложить безоглядно и навсегда.

Натан Гутионтов, забыв о своем увечье, вьюном вертелся вокруг Ицхака. Он размахивал бритвой, как шашкой, ее лезвие сверкало в воздухе, и от этого сверкания рябило в глазах.

Право слово, никогда еще в жизни Натан не работал с таким тщанием и ответственностью, как сейчас. Даже самый маленький порез был бы для него позором, даже капелька крови запятнала бы его честь, его радость, по которой он так истосковался.

Господи, он снова парикмахер! Неважно, что трудится не в сверкающем зеркалами салоне, а в закрытом до начала лета кафе, что на нем не белоснежный халат, а дождевая курточка с капюшоном, что клиент сидит не в кожаном кресле, а на выщербленном пластмассовом стуле и что на таком же пластмассовом столике нет ни штифта, ни зеркальца, ни пульверизатора.

Зачем ему, Гутионтову, пульверизатор и одеколон – он освежит Ицхака своей благодарностью, своим дыханием. Как жаль, что за его работой не наблюдают ни брюзга Моше Гершензон, ни опаленный несчастьями Гирш Оленев-Померанц. Натан им бесчисленное множество раз предлагал: приходите ко мне домой, я буду вас стричь и брить бесплатно до гробовой доски; не хотите бесплатно – вытаскивайте кошельки, я вас не разорю, возьму с вас копейки. Но они, негодяи, не желают ни даром, ни за деньги.

Брался за бритву Гутионтов и раньше – бывало, забежит пьяница-сосед, Натан его пострижет и побреет и даже магарыч тому поставит, только, мол, приходи.

Но одно дело пьяница, а другое – Малкин. Ицхак сам уже лет пять иголку в руки не берет. Как отпраздновал свой трудовой юбилей – семьдесят лет с того дня, как в подмастерья попросился, – так и не шьет. Воткнул все иголочки в подушечку и повесил над кроватью.

Правда, неукротимый Гирш Оленев-Померанц уверяет, что Малкин нет-нет, да оседлает «Зингера».

Когда Гутионтов спросил у флейтиста, а что Ицхак, оседлав своего коня, делает, Гирш Оленев-Померанц замялся и сказал:

– Сидит и нажимает на педали. Портному хорошо: закрыл глаза – и кати по белу свету. Разве сравнишь его с парикмахером? Есть и у цирюльника машинка, но стрекочи, не стрекочи, никуда на ней не уедешь, никуда не улетишь.

Как жаль, что до сих пор не пришли ни Моше Гершензон, ни Гирш Оленев-Померанц. Если же дождь прекратится, и подоспеет Лея Стависская, то в ней что проку?

Не успел Гутионтов подумать о Лее, как она вдруг двинулась сквозь дождь, без зонтика, к павильону летнего кафе. Шла она не одна, а в сопровождении чернявой внучки Авивы, высокой девочки в белоснежной майке, на которой по-английски было начертано: «Beatles». В руках у нее была зачехленная ракетка. Авива по вторникам и четвергам училась играть на корте, расположенном по соседству.

Стависская шла, вытянув вперед руку, как будто пыталась, как занавес, раздвинуть струи дождя.

Ицхак неотрывно смотрел на нее и ловил себя на мысли, что перед ним – ослепшая нищенка, которая вот-вот застучит клюкой о мокрую землю. Он силился представить ее черноокой местечковой красавицей, продающей в лавке колониальных товаров все сладости мира, но никак не мог.

Какая страшная участь: все, что было до шестнадцати лет, – помнить, а все, что происходило после, – забыть и словно погрузиться в кромешный, непроницаемый мрак! Весь мир втиснулся для нее в одну точку – в лавку колониальных товаров Бениамина Пагирского. Бениамин Пагирский был для Леи Стависской Господом Богом, сотворившим все: и ее, третью дочь в семье плотогона Нахмана, и мельника Гольдштейна, и фельдшерицу Амалию Флек, и помещичьего отпрыска Леха Тиминьского. Сердобольный лавочник был для нее тем, кто создал все блага на земле: в первый день сотворил инжир и марципаны, во второй – кубинские сигары и китайский рис, в третий – грецкие орехи и финики, в четвертый – цейлонский чай и бразильский кофе, в пятый – оливковое масло, в шестой – турецкий чернослив и арахис и, отдохнув, на седьмой день вылепил из бедра Адама ее, Лею Стависскую.

Придя в Бернардинский сад, она обычно спускалась к журчащей Вилейке – притоку Вилии, молитвенно окунала в воду руки, а потом час-другой отрешенно и безмятежно паслась на берегу, как смирные коровы ее детства. Иногда с берега до слуха Ицхака, прохаживавшегося на всякий случай по откосу, доносилось ее негромкое пение. Это было даже не пение, а какой-то невнятный всхлип, какая-то клочковатая жалоба на все вокруг, на прошлое и на будущее. Настоящего для нее просто не существовало. Слова песен, чаще всего колыбельных, трудно было различить, ибо Лея пропускала в них то один, то другой слог, и Ицхаку приходилось прилагать немало усилий, чтобы из нелепицы звуков составить представление, о чем она поет.

В молодости у нее был низкий грудной голос, который выделял ее среди подруг, недаром она, совсем еще юная, была запевалой на свадьбах.

Взбудораженный и растроганный ее пением-всхлипом, Малкин спускался с откоса к реке, садился на траву и чуть слышно, хрипловато подпевал.

Со стороны, наверное, их пение производило ошеломляющее впечатление – так поют перед концом света, но никто на них, слава богу, не обращал внимания, и, усеченные, чем-то напоминавшие култышку Гутионтова еврейские колыбельные плыли над журчащей Вилейкой, над склонами священной княжеской горы.

Через некоторое время оба они умолкали и принимались суеверно вглядываться в воду, как будто на ее поверхности могли прочесть что-то такое, чего до сих пор не знали и что, может, и не осчастливило бы их, но и не сделало бы несчастнее. На рябящей речной глади возникали, беспрерывно меняясь, какие-то образы и видения – казалось, река была усыпана часами со сверкающими под стеклами циферблатами.

Он не знал, о чем думала, глядя на воду, Лея. Наверное, снова о лавке Пагирского. Ицхак же вспоминал другой берег, другую реку. Он видел себя восемнадцатилетним, рядом с дочкой плотогона Нахмана – у Леи изо рта торчит былинка и у него такая же, прикушенная губами; одна былинка тянется к другой, тянется, тянется, пока не коснется другой кончиком, и так без начала и без конца, так до самой звездной полуночи.

Еще совсем недавно Ицхак не верил в ее болезнь, думал: Лея придуривается. Каждому на время выгодно юркнуть в беспамятство, как нашкодившей мыши в норку.

Прошлой осенью – Малкин до сих пор стыдится своего поступка – он устроил ей проверку:

– Помнишь, как мы с тобой около старого моста над Вилией всю ночь былинками друг друга щекотали?

Лея Стависская даже головы не повернула в его сторону. Она бродила по берегу Вилейки – дочери Вилии – и срывала увядшие до срока ромашки.

– Помнишь, как твой отец повалил меня на землю, стянул портки, врезал почем зря своей огромной ручищей и, схватив тебя, на прощание бросил: «Еврейские дети до свадьбы в такие игры не играют».

Но и тогда у нее в памяти ничего не вспыхнуло.

– Следующий! – по обыкновению объявил сияющий Натан Гутионтов, закончив бритье. Никто не отозвался. В павильоне летнего кафе «следующих» не было.

– Ты еще мастер, – не поскупился на похвалу Малкин и несколько раз погладил свои чисто выбритые щеки. – Ни одной ранки, ни одной щетинки. Да и морщин, кажется, поубавилось. Ты что, и их умеешь сбривать?

– Я все умею, – искренне похвастался Натан.

– Молодец.

– Молодец среди овец, – поспешил блеснуть еще одной русской поговоркой Гутионтов.

– Мог бы, пожалуй, еще годик поработать, – расщедрился Ицхак.

– Предлагали одну халтуру, но я отказался.

– Отказался? – удивился Малкин. – Почему?

– Ну, во-первых, место неподходящее. Дом печали. Чего-чего, а печали у меня и без того хватает. Во-вторых, не тот контингент. Я никогда, Ицхак, не стриг и не брил мертвых.

– Да-а-а, – неопределенно протянул Ицхак.

– Директору что? Был бы работник. Ему все равно, кто колдует над покойником, – такой старик, как я, или молодой чемпион мира – обладатель Золотой бритвы. Я же люблю смотреть клиентам в глаза, слышать их дыхание, их кашель, их чихи, видеть, как они крутятся-вертятся, знать, кто честит правительство, а кто стелется перед ним травкой, у кого любовница, а у кого четвертая жена. Тогда и я поношу правителей, тогда и я стелюсь травкой, тогда – страшно вымолвить – и у меня любовница, хотя у меня никогда никого, кроме Нины, не было и не будет. Следующий!.. – задиристо выкрикнул Натан и, кинув на руку полотенце, застыл в выжидательной стойке.

– Ничего не поделаешь, Натан, хороший мастер должен уметь не только ладно шить и брить, но и ждать.

– О, тут мы с тобой чемпионы.

В павильоне пахло кремом для бритья. Натан вдыхал этот запах полной грудью, как дух весеннего луга, и что-то неосязаемое и неуловимое вдруг подхватило его, вознесло над Бернардинским садом и увлекло к началу начал – к парикмахерской Пинхаса Ковальского, брадобрея из брадобреев, получившего диплом в головокружительном, недосягаемом Париже.

– Что такое парикмахер? – спросил он у юного Гутионтова, когда тот переступил порог его заведения и испуганно застыл перед зеркалом. – Не раввины, юноша, – посланцы Бога на земле, а мы. Что могут раввины? Научить человека читать, молиться.

Натан стоял, вытянувшись перед своим будущим учителем Ковальским в струнку, как новобранец на плацу.

Всевышний одел человека в плоть, влил в его жилы кровь, а все остальное сделали парикмахеры. Без них человечество заросло бы мхом.

Молоденький Гутионтов не смел ему перечить, хотя и не понимал, почему человечество заросло бы мхом – ведь можно побриться и постричься не только у парикмахера – ножницы есть и у портного.

– Если вы, молодой человек, запомните главную нашу заповедь – возлюби бритву, как ближнего своего, – то я вас, пожалуй, приму в ученики.

– Возлюблю, – поклялся Натан. – Возлюблю.

И впрямь возлюбил до самой старости. Больше ближнего своего, больше себя самого.

Порывы ветра швыряли пригоршнями капли дождя во все стороны. Господь Бог из своего неиссякаемого пульверизатора щедро поливал Бернардинский сад, княжеский замок на горе, скамейки под липами, брезентовую крышу сиротливого кафе.

От щедрот дождя оживала и память Гутионтова.

Он еще долго не выходил из парикмахерской Пинхаса Ковальского, таскал ему из тесной кухоньки, где шипел примус, горячие компрессы для клиентов, хватался за метлу, подметал чужие волосы и каждый день был счастлив – от пара, от пыли, от веселого позвякивания ножниц, от сверкания огромного зеркала, купленного хоть и не в Париже, но где-то заграницей. Он до сих пор помнит свое отражение в нем и не хочет себя видеть другим.

Ливень одолел и Лею. Она остановилась, снова прижалась к корявому стволу липы и, как кроной, накрыла кольцом своих рук голову Авивы. В этой ее неожиданной ласке, в этом желании уберечь внучку от струй, было что-то от нее прежней, памятливой.

За долгие годы, которые они провели в этом удивительном парке, в этом дарованном самой судьбой укромном уголке, Ицхак научился по выражению лица, по глазам, по наклону головы угадывать, о чем каждый из его друзей думает, что вспоминает.

Воспоминания преображали лицо, лишали его будничности и окаменелости, озаряли другим, нездешним светом. Оно вдруг расслаблялось, мягчело, теплело – неважно, кто что вспоминал: роковой случай или невинный пустяк, плывущую под потолком люльку или окопы на Орловщине, смертельный лагерь в Воркуте или добродушное мурлыкание кота рабби Менделя на крыше, прибазарную парикмахерскую или ансамбль песни и пляски Прибалтийского военного округа.

Никто ни у кого не спрашивал, не допытывался, придумано ли все или не придумано, высосаны ли рассказы из пальца или на самом деле все так и было, никто никого не укорял, ни в чем не винил, не пытался поймать на лжи или на преувеличениях. У всех у них не было времени что-либо проверять, сличать, поправлять. Да и вряд ли эти поправки, эти сличения что-то для них значили, ибо жили-то они, по сути дела, в немыслимое, невероятное, неправдоподобное время, а в неправдоподобное время правдоподобной, настоящей жизни не бывает. Расскажешь обо всем пережитом правнукам – да что там правнукам! – внукам, и они не поверят.

Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил: какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его наизнанку и из старого барахла сошьешь обнову? Пусть мир перешивают другие, а ты возблагодари Бога за то, что у тебя в доме двери не закрываются, – и шей, шей, шей.

Но Ицхак не внял голосу разума. Еще когда он был подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы не затупилась и не заржавела. Потому он и не жалел сил на заточку. Но ржавеет мысль, изнашивается сердце, которое вдруг споткнется о какую-нибудь беду и развалится, как ботинок.

Дождь изнемог, небо прояснилось. Из конуры снова вылез Лушис – пес Игнаса Довейки; снова загремела цепь на притихшей Каунасской улице; закаркали ненасытные вороны над руинами отчего дома; снова Эстер дернула за хвостик проволоки у калитки: дзинь-дзинь-дзинь.

На крыльцо никто не вышел, видно, Довейка куда-то уехал. Да его и винить нельзя – Малкины не предупредили его ни письмом, ни телеграммой. Да и куда пошлешь, если у тебя ни точного адреса нет, ни уверенности в том, что за год ничего не случилось. Мог переехать в другой город, могли за какие-нибудь грехи и ухлопать.

– Последний поезд в Вильнюс в шесть тридцать, – прошептала Эстер. Она была чем-то угнетена, но боялась, чтобы ее подавленность не передалась мужу. Поездка их вдруг обессмыслилась, исчерпалась – ну еще одни руины, ну еще одно кладбище, ну еще один пес на цепи…

– Здравствуйте, – пропела Авива. – За бабушкой в четыре придет мама. Бай! – помахала она рукой Ицхаку, Натану и Лее и упорхнула.

– До свидания, – ответил за всех Гутионтов.

Старуха прошла в павильон и опустилась на плетеный стул рядом с Ицхаком.

– Красавица у тебя внучка, – подбодрил ее он.

Лея рассеянно глянула на него. Ицхак знал, что ни хула, ни похвала ее давно не трогают – пробормочет что-то нечленораздельное или улыбнется так, что только мурашки по спине.

– Чемпионкой будет, миллионы заработает, – прибавил к похвале Ицхака Гутионтов. Его все еще распирало от радости, и он был не прочь отсыпать ее, как горсть семечек, другому. – Ты, Лея, хорошо сегодня выглядишь. Мы сегодня все хорошо выглядим. Весь мир сегодня хорошо выглядит, – проспрягал он напоследок.

Стависская запустила обнаженную по локоть, сморщенную, в мелкой гречке, руку в волосы, громко задышала и вдруг, против их ожидания, вытолкнула из горла:

– Еврейская кровь есть еврейская кровь.

Ицхак и Натан переглянулись. Что она имела в виду?

Малкину на ум почему-то пришло крещение Авивы в Эчмиадзине в Армении. Отец ее, армянин, увез маленькую дочку на свою родину и окрестил. Правда, Сарра настояла, чтобы девочку назвали Авива – Весна. Весна так весна, согласился отец-христианин. Но Лея произнесла слова с такой яростью, с таким молодым неистовством, что Ицхак отбросил свою догадку.

– О чем это она? – не выдержал Натан.

– Помолчи.

Малкин опасался, что они могут вспугнуть ее попытку заговорить о чем-то сокровенном, и Лея снова погрузится в свое непролазное молчание.

Как бы то ни было, и Ицхак, и Натан понимали, что за ее вырвавшимся не то благословением, не то проклятием кроется какая-то смертельная обида.

Тишина, как сосновая смола, сочилась в уши. Гутионтов и Малкин смотрели друг на друга и, как из засады, подстерегали каждое ее слово. Но Стависская безучастно босоножкой гоняла под столиком скомканный картонный стаканчик из-под мороженого: туда – сюда, туда – сюда.

Перекатывание, видно, успокаивало ее и примиряло с обидой.

С близлежащего корта долетало размеренное постукивание теннисного мячика о стенку.

Лея то и дело поворачивала голову и старалась что-то разглядеть и услышать, но это не имело никакого отношения ни к ее крещеной Авиве, ни к корту, ни даже к этому времени.

Натан Гутионтов, потерявший надежду что-нибудь еще услышать от Леи, заторопился к телефонной будке, из которой через каждые два часа звонил своей Нине, как опытный понаторевший в обманах муж-изменник или неисправимый ревнивец. Снимет, бывало, трубку, прогудит: «Тебе ничего в городе не нужно?», услышит в ответ: «Ничего» и успокоится до следующего звонка.

Отчаялся разговорить Стависскую и Ицхак. Он пялился на Лею, на картонный стаканчик под столом и неспешно размышлял о том, что, может, это и к лучшему, что она ничего, кроме лавки Пагирского, не помнит. Ведь есть память-мстительница, везде и всюду выискивающая свою жертву, только и помышляющая, как бы кому отплатить, расквитаться, свести счеты, в отместку, хотя бы в мыслях, смять, раздавить, казнить. И есть память – больничная сиделка, выхаживающая раненых, поднимающая на ноги увечных, укрепляющая дух обиженных и униженных, привечающая отверженных, каждого, кому больно и одиноко.

Малкин не задумывался, какая из них была у Леи. Его страшили глухие, недобрые намеки Гершензона, невнятные подозрения Моше о ее послевоенном прошлом, но добиться от него какой-нибудь ясности и определенности Ицхак не мог. Моше убегал от прямого ответа на вопросы, но чувствовалось: он знает больше, чем они все вместе взятые. Может, даже он когда-то имел дело со Стависской. Или у него были счеты с ее мужем, служившим в учреждении, которое наводило ужас на всех – виновных и невиновных.

Как бы угадав мысли Малкина, Лея вдруг упрямо и остервенело произнесла:

– Убить хочет… Убить.

Глаза ее странно округлились, зрачки сверкнули так, словно их подпалили пучком горящей соломы; на губах, покрывшихся пеной то ли от страха, то ли от готовности к защите, застыли обрывки речи.

Ицхак боялся поднять на нее глаза. Он сидел на пластмассовом стуле, понурив голову, и пытался сопоставить первую фразу Стависской со второй. Он был уверен, что между ними существует некая трудно уловимая связь, может, даже зависимость, которую не так-то просто было установить. Мешали Малкину и намеки Моше, заставляя то и дело возвращаться к тому времени, когда муж Леи, да и сама Лея получали жалованье не открыто, как все, а в строго охраняемом от простых смертных месте.

О семье Стависской ходили разные слухи, о ней все время шушукались, сплетничали.

Еще совсем недавно евреи живо обсуждали слух о том, что Стависские-Мнацаканяны наладились уехать и не куда-нибудь, а в Австралию. И это несмотря на то, что у Леи в Израиле жили две сестры и брат, причем у брата была сеть магазинов, не то галантерейных, не то кондитерских. Но златокузнец Самвел Мнацаканян и слышать не хотел о Земле обетованной. Его не прельщали ни богатые родственники, ни старинная армянская церковь в Иерусалиме. В Австралию – и все.

Наверное, они и уехали бы, как уверяли всезнайки, если бы не Лея. Зять наотрез отказывался брать тёщу с собой. Он был готов обеспечить ее всем – снять квартиру, нанять человека, заплатить за год вперед знакомому доктору, лишь бы избавиться от этой ноши. Но Сарра сказала: «Лучше разведусь, но маму не брошу». Так они и застряли в надежде на то, что Лея долго не протянет.

Смерти Стависская, наверное, и не боялась. Она, скорее, боялась другого, но чего именно, никто не мог у нее выведать.

В послевоенные годы она не делала тайны из того, что служила, как она выражалась, в карательных органах города Каунаса, знали и о том, что Лея была и в гетто, и в лесу – в партизанском отряде. Стависская только не называла по имени свое учреждение – и так было ясно. Там же фотографом работал и ее муж, тихий и непостижимый, как засвеченная пленка, Лейбе Хазин, снимавший, как не трудно догадаться, не народные гулянья и не сельские свадьбы.

Мы используем куки-файлы, чтобы вы могли быстрее и удобнее пользоваться сайтом. Подробнее