Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
VII
Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом:
– Что вам угодно?
Калинович стал просить выдать ему письмо.
– Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, – возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович.
– Не могу, сударь, не могу! – повторял почтмейстер. – Вы вот сами отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон не обязывает меня производить сегодня выдачу.
Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и пришлет каких только угодно ему книг.
– Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, – возражал почтмейстер, – вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением.
Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и несколько минут как бы пытал его глазами.
– Что же вас так интересует это письмо? – заговорил он. – Завтра вы будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство?
– Это письмо, – отвечал Калинович, – от матери моей; она больна и извещает, может быть, о своих последних минутах… Вы сами отец и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.
Последние слова смягчили почтмейстера.
– Если так, то, конечно… в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! – проговорил он и повел Калиновича в контору.
– Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! – сказал он, осматривая внимательно конверт и посылку.
– Это один родственник надписывал, – отвечал Калинович, торопливо беря то и другое и раскланиваясь.
– Книжечками не забудьте меня за мою послугу! – говорил ему вслед почтмейстер.
Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы, начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно его смял и положил в карман.
Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния, пульсовые жилы на висках напряглись – точно вся кровь прилила к голове. Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у того колени задрожали и руки вытянулись по швам.
У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: «А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю», и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом:
– Ату его!
Румянцев взглянул в его сторону.
– Ату его! Ату его! – послышались дисканты на другом конце.
Словесник вскочил:
– Господа! Что это значит? – проговорил он.
– Ату его! Ату его! – отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все.
– Ату его! Ату его!
Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой.
Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку.
– Настя, а Настя! – крикнул Петр Михайлыч.
– Что, папаша? – отозвалась та.
– Поди сюда, друг мой.
Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом.
– Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? – сказал Петр Михайлыч.
– Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, – отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища.
С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала.
Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке.
– Что вы такие сегодня? – сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался.
– Мальчишки, верно, рассердили! – подхватил Петр Михайлыч. – Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного!
Водка была подана, но Калинович отказался.
– Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, – сказала ему Настенька.
– Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! – проговорил он как бы нехотя.
– Что такое? – спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал.
– Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! – начал он. – Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления.
Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве.
– Сколько я себя ни помню, – продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, – я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, – повторил он с гримасою, – который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.
– А! Скажите, пожалуйста! – произнес Петр Михайлыч.
– И между тем, – продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, – я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства… которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи, и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.
– Это ужасно! – проговорила Настенька.
– Господи помилуй! – воскликнул Петр Михайлыч.
– Интереснее всего было, – продолжал Калинович, помолчав, – когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием… Словом, постоянное нравственное унижение!
Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе живое участие.
– Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, – заговорил Петр Михайлыч, – что бог привел вас кончить курс в университете.
Калинович горько улыбнулся.
– Курс кончить! – произнес он. – Надобно спросить, чего это мне стоило. Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две – три булки в день.
– Ужасно! – повторила Настенька.
– Именно ужасно! – подхватил Петр Михайлыч.
Калинович вздохнул и продолжал:
– Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта… Но… чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.
– Да, да, какое уж это для вас место! – подтвердил Петр Михайлыч. – Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям.
– Грустно и тошно становится! – почти воскликнул Калинович, ударив себя в грудь. – Наконец, злоба берет, когда оглянешься на свое прошедшее; хоть бы одна осуществившаяся надежда! Неблагодарные труды и вечные лишения – вот все, что дала мне жизнь!.. Как хотите, с каким бы человек ни был рожден овечьим характером, невольно начнет ожесточаться!.. И вы, Петр Михайлыч, еще часто меня укоряете за бессердечие! Но боже мой! Как же я стану питать к людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому, что безнравственны, или потому, что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны к себе. Я ни в чем этом не виноват и все-таки страдаю… Я хочу и буду вымещать на порочных людях то, что сам несу безвинно.
При последних словах лицо молодого человека приняло какое-то ожесточенное выражение.
– Вы совершенно правы в ваших чувствах, – сказала Настенька.
– Я, сударь, не осуждаю вас, я желаю только, чтоб господь бог умирил ваше сердце, – только! – проговорил Петр Михайлыч.
Калинович встал и начал ходить по комнате, ни слова не говоря. Хозяева тоже молчали, как бы боясь прервать его размышления.
– Что ж вас так сегодня именно встревожило? – проговорила Настенька голосом, полным участия.
– То, что я не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, – написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? – проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.
– Читайте, папенька, вслух! – проговорила с досадою Настенька.
Петр Михайлыч начал:
«Любезный друг.
Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на днях. Мне возвратили ее с таким приговором, что редакция запасена материалом уж на целый год. Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень хорош, но вся штука в том, что редакции у нас вроде каких-то святилищ, в которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень выгодные для него денежные счеты. Они наполняют у него все рубрики журнала, производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения, в гении; из этого ты можешь понять, что пускать им новых людей не для чего; кто бы ни был, посылая свою статью, смело может быть уверен, что ее не прочтут, и она проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом».
Старик не в состоянии был читать далее и бросил письмо.
– Как же редактор может не прочесть? – воскликнул он с запальчивостью. – В этом его прямое назначение и обязанность.
– Его назначение и обязанность набивать свой карман, – сказал Калинович.
– Именно! – подтвердил Петр Михайлыч. – После этого они не проводники образования, а алтынники; после этого им бы в лавке сидеть, а не словесностью заниматься! Возбранять ход новым дарованиям – тьфу!
Калинович продолжал ходить взад и вперед.
– Послушайте, вы прочтете нам ваш роман? – сказала Настенька.
– Пожалуй, как-нибудь выберем время, – отвечал Калинович.
– Чего тут выбирать!.. Откладывать нечего: извольте сегодня же нам прочесть. Я вот немного сосну, а вы между тем достаньте вашу тетраду, – подхватил Петр Михайлыч.
– Я за тетрадью, папенька, пошлю Катю, – сказала Настенька, – а сами вы не должны ходить, без вас найдут, – прибавила она Калиновичу.
– Хорошо, – отвечал тот.
После обеда Петр Михайлыч тотчас отправился в свой кабинет, а Настенька села рядом и довольно близко около Калиновича.
– Вы давно написали ваш роман? – сказала она.
– Года полтора, – отвечал тот.
– А нынче вы пишете что-нибудь?
– Пишу и нынче, – отвечал Калинович с расстановкой.
– Что ж вы нынче пишете?
– Знакомое вам.
– Знакомое мне? – повторила Настенька, потупившись. – Вы и это должны нам прочесть: это для меня еще интереснее, – прибавила она.
– Оно еще не кончено.
– Отчего?
– Оттого, что не от меня зависит: я не знаю, чем еще кончится.
– А я думаю, что вы должны знать.
– Нет, не знаю… – отвечал Калинович.
Такими намеками молодые люди говорили вследствие присутствия капитана, который и не думал идти к своим птицам, а преспокойно уселся тут же, в гостиной, развернул книгу и будто бы читал, закуривая по крайней мере шестую трубку. Настенька начала с досадою отмахивать от себя дым.
– Ваш страж не оставляет вас, – сказал Калинович по-французски.
– Несносный! – отвечала она тихо и с маленькой гримасой, а потом, обратившись к дяде, сказала:
– Что вы, дяденька, за охотой не ходите! Мне очень хочется дичи… Хоть бы сходили и убили что-нибудь.
– Ружье в починку отдал… попортилось… – отвечал капитан.
– Возьмите у Лебедева.
– Их дома, кажется, нет-с. Они верст за тридцать на облаву пошли.
– Нет, он дома: сегодня был в училище, – возразил Калинович.
Капитан покраснел.
– К ихним ружьям я не привык-с, мне из них ничего не убить-с, – отвечал он, заикаясь.
Понятно, что капитан безбожно лгал. Настенька сделала нетерпеливое движение, и когда подошла к ней Дианка и, положив в изъявление своей ласки на колени ей морду, занесла было туда же и лапу, она вдруг, чего прежде никогда не бывало, ударила ее довольно сильно по голове, проговоря:
– Ваша собака, дяденька, вечно измарает мне платье.
– Венез-иси! – сказал капитан.
Дианка посмотрела с удивлением на Настеньку, как бы не понимая, за что ее треснули, и подошла к своему патрону.
– Иси, куш! – повторил строго капитан, и Дианка смиренно улеглась у его ног.
Напрасно в продолжение получаса молодые люди молчали, напрасно заговаривали о предметах, совершенно чуждых для капитана: он не трогался с места и продолжал смотреть в книгу.
– Есть с вами папиросы? – сказала, наконец, Настенька Калиновичу.
– Есть, – отвечал он.
– Дайте мне.
Калинович подал.
– А сами хотите курить?
– Недурно.
– Пойдемте, я вам достану огня в моей комнате, – сказала она и пошла. Калинович последовал за ней.
Войдя в свою комнату, Настенька как бы случайно притворила дверь.
Капитан, оставшись один, сидел некоторое время на прежнем месте, потом вдруг встал и на цыпочках, точно подкрадываясь к чуткой дичи, подошел к дверям племянницыной комнаты и приложил глаз к замочной скважине. Он увидел, что Калинович сидел около маленького столика, потупя голову, и курил; Настенька помещалась напротив него и пристально смотрела ему в лицо.
– Вы не можете говорить, что у вас нет ничего в жизни! – говорила она вполголоса.
– Что ж у меня есть? – спросил Калинович.
– А любовь, – отвечала Настенька, – которая, вы сами говорите, дороже для вас всего на свете. Неужели она не может вас сделать счастливым без всего… одна… сама собою?
– По моему характеру и по моим обстоятельствам надобно, чтоб меня любили слишком много и даже слишком безрассудно! – отвечал Калинович и вздохнул.
Настенька покачала головой.
– Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, – а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого!
Капитан покраснел, как вареный рак, и стал еще внимательнее слушать.
– Любовь доказывается жертвами, – сказал Калинович, не переменяя своего задумчивого положения.
– А разве вам не готовы принести жертву, какую вы только потребуете? Если б для вашего счастья нужна была жизнь, я сейчас отдала бы ее с радостью и благословила бы судьбу свою… – возразила Настенька.
Калинович улыбнулся.
– Это говорят все женщины, покуда дело не дойдет до первой жертвы, – проговорил он.
– Зачем же говорить, когда не чувствуешь? С какою целью? – спросила Настенька.
– Из кокетства.
– Нет, Калинович, не говорите тут о кокетстве! Вы вспомните, как вас полюбили? В первый же день, как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом… Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство.
Проговоря это, Настенька отвернулась; на глазах ее показались слезы.
– Помиримтесь! – сказал Калинович, беря и целуя ее руки. – Я знаю, что я, может быть, неправ, неблагодарен, – продолжал он, не выпуская ее руки, – но не обвиняйте меня много: одна любовь не может наполнить сердце мужчины, а тем более моего сердца, потому что я честолюбив, страшно честолюбив, и знаю, что честолюбие не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли, какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко.
– Вы должны быть литератором и будете им! – проговорила Настенька.
– Не знаю… вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. – Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
– Послушайте, Калинович, что ж вы так хандрите? Это мне грустно! – проговорила Настенька вставая. – Не извольте хмуриться – слышите? Я вам приказываю! – продолжала она, подходя к нему и кладя обе руки на его плечи. – Извольте на меня смотреть весело. Глядите же на меня: я хочу видеть ваше лицо.
Калинович взглянул на нее, взял тихонько ее за талию, привлек к себе и поцеловал в голову.
С лица капитана капал крупными каплями пот; руки делали какие-то судорожные движения и, наконец, голова затекла, так что он принужден был приподняться на несколько минут, и когда потом взглянул в скважину, Калинович, обняв Настеньку, целовал ей лицо и шею…
– Анастаси… – говорил он страстным шепотом, и дальше – увы! – тщетно капитан старался прислушиваться: Калинович заговорил по-французски.
– Зачем?.. – отвечала Настенька, скрывая на груди его свое пылавшее лицо.
– Но, друг мой… – продолжал Калинович и опять заговорил по-французски.
– Нет, это невозможно! – отвечала Настенька, выпрямившись.
– Отчего же?
– Так… – отвечала Настенька, снова обнимая Калиновича и снова прижимаясь к его груди. – Я тебя боюсь, – шептала она, – ты меня погубишь.
– Ангел мой! Сокровище мое! – говорил Калинович, целуя ее, и продолжал по-французски…
Настенька слушала его внимательно.
– Нет, – сказала она и вдруг отошла и села на прежнее свое место.
Лицо Калиновича в минуту изменилось и приняло строгое выражение. Он начал опять говорить по-французски и говорил долго.
– Нет! – повторила Настенька и пошла к дверям, так что капитан едва успел отскочить от них и уйти в гостиную, где уже сидел Петр Михайлыч. Настенька вошла вслед за ним: лицо ее горело, глаза блистали.
– Где же наш литератор? – спросил Петр Михайлыч.
– Он, я думаю, сейчас придет, – отвечала Настенька, села к окну и отворила его.
– Полно, душа моя! Что это ты делаешь? Холодно, – заметил ей Петр Михайлыч.
– Нет, папаша, ничего, позвольте… мне душно… – отвечала Настенька.
Вошел Калинович.
– Милости просим! Портфель ваша здесь, принесена. Извольте садиться и читать, а мы будем слушать, – сказал Петр Михайлыч.
– Нет, Петр Михайлыч, извините меня: я сегодня не могу читать, – отвечал Калинович.
– Это что такое? Отчего не можете? – спросил с удивлением Петр Михайлыч.
– Что-то нездоровится; в другое время как-нибудь.
– Полноте, что за вздор! Неужели вас эти редакторы так опечалили? Врут они: мы заставим их напечатать! – говорил старик. – Настенька! – обратился он к дочери. – Уговори хоть ты как-нибудь Якова Васильича; что это такое?
Настенька ничего не сказала и только посмотрела на Калиновича.
– Решительно сегодня не могу читать, – отвечал тот и, взяв портфель, шляпу и поклонившись всем общим поклоном, ушел.
– Вот тебе и раз! – проговорил Петр Михайлыч. Что с ним сделалось! Настенька, не знаешь ли ты, отчего он не хотел читать?
– Он на меня, папенька, рассердился: я сказала ему, что он не может быть литератором, – отвечала Настенька.
При этом ответе ее капитан как-то странно откашлянулся.
– Экая ты, душа моя! Зачем это? Он и так расстроен, а ты его больше сердишь!
– Очень нужно! Пускай сердится! Я сама на него сердита, – сказала Настенька и, напоив всех торопливо чаем, сейчас же ушла к себе в комнату.
Два брата, оставшись вдвоем, долго сидели молча. Петр Михайлыч, от скуки, читал в старых газетах известия о приехавших и уехавших из столицы.
– Где Настенька? – спросил он наконец.
Капитан молча встал, вышел и тотчас же возвратился.
– У себя в спальне, – проговорил он.
– Что ж она там делает? – спросил Петр Михайлыч.
– Лежат вниз лицом в постельке, – отвечал капитан.
Петр Михайлыч покачал головой.
– Рассорились, видно. Эх, молодость, молодость! – проговорил он.
Капитан в продолжение всего вечера переминал язык, как бы намереваясь что-то такое сказать, и ничего, однако, не сказал.