ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

X

У театрального подъезда горели два фонаря. Как рыцарь, вооруженный с головы до ног, сидел жандарм на лошади, употребляя все свои умственные способности на то, чтоб лошадь под ним не шевелилась и стояла смирно. Другой жандарм, побрякивая саблей, ходил пеший. Хожалый, в кивере и с палочкой, тоже ходил, перебраниваясь с предводительским форейтором.

– Что мотаешься, дылда? – говорил он.

– А ты что лаешься? – отвечал форейтор.

– Еще бы те не лаяться, коли порядку не знаешь, черт этакой!

– Сам черт! Дьяволы экие, право! – продолжал форейтор, осаживая лошадей.

– Ну да, дьяволы! Поговори еще у меня! – ответил хожалый и отступился.

Толстый кучер советника питейного отделения, по правам своего барина, выпив даром в ближайшем кабаке водки, спал на пролетке. Худощавая лошадь директора гимназии, скромно питаемая пансионским овсом, вдруг почему-то вздумала молодцевато порыть землю ногою и тем ужасно рассмешила длинновязого дуралея, асессорского кучера.

– Глянь-ко, глянь, как лапы выкидывает!.. Штукарка же она, паря, у тебя! – сказал он директорскому кучеру.

– Какая тут штукарка? Так лошадь-леший, пустая! – ответил тот.

– Леший?

– Леший! – подтвердил директорский кучер, и затем более замечательного у подъезда ничего не было; но во всяком случае вся губернская публика, так долго скучавшая, была на этот раз в сборе, ожидая видеть превосходную, говорят, актрису Минаеву в роли Эйлалии, которую она должна была играть в известной печальной драме Коцебу130 «Ненависть к людям и раскаяние». Трагик, говорят, тоже был очень хороший и с душой. Зала театра по случаю торжественного спектакля была освещена в два ряда. Занавес, изображающий городскую площадь, таинственно колебался, и сквозь обычную на средине его дырочку показывался по временам любопытствующий человеческий глаз. Кресла были полнехоньки мужчинами, между которыми лоснилось и блестело довольное число, как ладонь, гладких, плешивых голов, и очень рельефно рисовалась молодцеватая фигура председателя казенной палаты, который стоял в первом ряду, небрежно опершись на перегородку, отделявшую музыкантов. Инженерный поручик, прекрасно играющий на фортепьяно, был также в первом ряду и не без эффекта кутался в шинель с бобровым воротником. В третьем или четвертом ряду сидел толстый магистр. Отпускной мичман беспрестанно глядел, прищурившись, в свой бинокль и с таким выражением обводил его по всем ложам, что, видимо, хотел заявить эту прекрасную вещь глупой провинциальной публике, которая, по его мнению, таких биноклей и не видывала; но, как бы ради смирения его гордости, тут же сидевший с ним рядом жирный и сильно потевший Михайло Трофимов Папушкин, заплативший, между прочим, за кресло пятьдесят целковых, вдруг вытащил, не умея даже хорошенько в руках держать, свой бинокль огромной величины и рублей в семьдесят, вероятно, ценою. Мичман был уничтожен! Бельэтаж в свою очередь блестел дамами, из которых многие, несмотря на явную опасность простудиться, приехали декольте. Большая часть из них имела при себе детей, из которых иные начали уж реветь. Одна только ложа в этом случае представляла исключение и была сравнительно с другими пустынна. В ней помещался один-одинехонек повеса Козленев. Он, по его словам, нарочно взял ложу, чтоб иметь возможность падать в обморок в раздирательных сценах драмы. Семь часов, наконец, пробило. В залу вошел торопливо, с озабоченным лицом, полицеймейстер, прямо подошел к председателю казенной палаты и шепнул ему что-то на ухо. Тот побледнел. Едва полицеймейстер успел оборотиться в другую сторону, как к нему адресовался инженерный поручик.

– Что такое? Не случилось ли чего-нибудь?

– Губернатор новый у нас; старик в отставку вышел, – отвечал полицеймейстер.

– По своему желанию?

– Какое по желанию… велели!

– Кто ж на его место будет? – спросил поручик с заметным уж беспокойством.

– Да вряд ли не вице-губернатор, – отвечал полицеймейстер.

У инженера окончательно лицо вытянулось.

– Это черт знает, как человека выводят!.. – невольно воскликнул он, но потом тотчас же опомнился. – А что, в театре он будет? – прибавил он, взглянув на губернаторскую ложу, где так еще недавно сидела его милая и обязательная покровительница губернаторша; но теперь там было пусто, и никогда уж она там не будет сидеть. Молодому инженеру сделалось не на шутку грустно: тут только он понял, что любил эту женщину. Полицеймейстер между тем прошел в другие ряды и стремился к магистру, желая, вероятно, на всякий случай заискать в нем, так как тот заметно начинал становиться любимцем вице-губернатора. Наклонившись к нему, он шепнул:

– Губернатор сменен, и вице-губернатор на место его назначается.

– Пора, наконец! – воскликнул магистр. – И отлично будет: этот славный человек! – прибавил он.

Полицеймейстер ничего на это не сказал и переглянулся с Папушкиным.

– Так ли, как мне в Питере говорили? – спросил тот.

– Так, так, – отвечал полицеймейстер. Папушкин вздохнул.

– Эх-ма! – проговорил он и задумался.

В бельэтаже тоже очень невдолге распространилась эта новость.

Встревоженный председатель казенной палаты сейчас же прошел в ложу к своему семейству и сказал на ухо жене. Та отвечала ему значительным взглядом своих больших и очень еще недурных голубых глаз. Она, с одной стороны, испугалась за мужа, который пользовался дружбой прежнего губернатора, а с этим был только что не враг, но с другой – глубоко обрадовалась в душе, что эта длинновязая губернаторша будет, наконец, сведена с своего престола. Сидевшая с ней рядом председательша уголовной палаты сейчас же поинтересовалась узнать, что такое сказал ей генерал?

– Губернатор сменен, и вице-губернатор будет вместо его, – отвечала председательша казенной палаты, сколь возможно, по важности предмета, спокойным тоном.

Председательша уголовной палаты поступила совершенно иначе. Кто знает дело, тот поймет, конечно, что даму эту, по независимости положения ее мужа, менее, чем кого-либо, должно было беспокоить, кто бы ни был губернатор; но, быв от природы женщиной нервной, она вообще тревожилась и волновалась при каждой перемене сильных лиц, и потому это известие приняла как-то уж очень близко к сердцу.

– Ах, боже мой! Скажите! Боже мой! – начала она восклицать вслух, двигаясь на кресле, так что сидевшая с ней дочь, девушка лет семнадцати, покраснела за нее.

– Мамаша, не говорите так громко! Все смотрят, – сказала она; но председательша не унималась.

– Ах, боже мой, боже мой! – продолжала она стонать и шевелиться.

Впрочем, надобно сказать, что и вся публика, если и не так явно, то в душе ахала и охала. Превосходную актрису, которую предстояло видеть, все почти забыли, и все ожидали, когда и как появится новый кумир, к которому устремлены были теперь все помыслы. Полицейский хожалый первый завидел двух рыжих вице-губернаторских рысаков и, с остервенением бросившись на подъехавшего в это время к подъезду с купцом извозчика, начал его лупить палкой по голове и по роже, говоря:

– Убирайся, шваль этакая! Не видишь, кто едет?

– Позвольте, почтеннейший, что ж такое? Мы сами только что подъехали, – начал было возражать купец.

– Убирайся! – крикнул хожалый и с неистовством оттащил лошадь извозчика в сторону. Вице-губернатор подъехал. Скромно и несколько сгорбившись, вошел он в сени. Довольно почтенной наружности частный пристав, имевший собственно тут свой пост и только было сбиравшийся выкурить папироску, презентованную ему вместе с рюмкой водки содержателем буфета, при виде управляющего губернией побледнел и бросил папироску на пол. Перед ложей губернатора Калиновича встретил сам полицеймейстер и хотел было отворить в нее дверь, но вице-губернатор отрицательно мотнул головой и прошел в кресла. Появление его в зале сопровождалось полным эффектом. Все взоры направились на него, и все как бы приняло несколько официальный вид. Председатель казенной палаты всеми силами души желал, чтобы он заговорил с ним первым. Один из любимых писцов старого губернатора нарочно перебежал с своего места на другое, чтоб попасть на глаза вице-губернатору, и когда попал, то поклонился ему в пояс. Даже ленивый магистр привстал и кивнул Калиновичу головой с значительной улыбкой. Он отвечал ему тоже улыбкой. Инженерный поручик, еще за минуту перед тем так неосторожно про него сказавший, отдал теперь почтительный поклон, приложив руку по форме ко лбу. Прекрасный пол – и тот, в настоящем случае, снова доказал старую истину, что ничто в глазах его не поднимает так мужчину, как публичный и официальный успех. Даже m-me Потвинова, которая, как известно, любит только молоденьких молодых людей, так что по этой страсти она жила в Петербурге и брала к себе каждое воскресенье человек по пяти кадет, – и та при появлении столь молодого еще начальника губернии спустила будто невзначай с левого плеча мантилью и таким образом обнаружила полную шею, которою она, предпочтительно перед всеми своими другими женскими достоинствами, гордилась. Но еще с большим волнением забилось сердце у пожилой девственницы, родной сестры управляющего палатой государственных имуществ. В начале этой части она была влюблена в приезжавшего по набору флигель-адъютанта, а потом тайно влюбилась в вице-губернатора и в своей полусумасшедшей экзальтации безусловно оправдывала все его действия, к величайшему неудовольствию своего брата. На сцене тоже засуетились. Содержатель, смотревший в дырочку занавеса, когда Калинович сел на свое место, хлопнул что есть силы в ладони – и музыканты заиграли, а вскоре и занавес поднялся. Театр представлял сельский вид с бедной хижиной. Актер, игравший роль глупого сына управителя, только что не кувыркался, стараясь смешить публику, – однако никто не смеялся. Вышел потом Неизвестный, в высочайших воротничках и повесив голову. Первому трагику захлопали. С притворною злобою стал говорить он о ненавистных ему людях с своим лакеем, которого играл задушевнейшим образом Михеич, особенно когда ему надобно было говорить о г-же Миллер; но трагик с мрачным спокойствием выслушивал все рассказы о ее благодеяниях старому нищему, которому, в свою очередь, дав тайно денег на выкуп сына, торжественно ушел. Ему опять похлопали. Декорация потом переменилась и представила комнату в замке. Вошла Настенька, в роли несчастной Эйлалии, скрывавшейся под именем г-жи Миллер. Мужчины в креслах сейчас же захлопали; дамы с любопытством уставили на нее лорнеты; Козленев аплодировал как сумасшедший. Любимый писец старого губернатора, гораздо более занятый созерцанием своего нового начальника, чем пьесой, заметил, что у вице-губернатора задрожала голова. Настенька тоже была сконфужена: едва владея собой, начала она говорить довольно тихо и просто, но, помимо слов, в звуках ее голоса, в задумчивой позе, в этой тонкой игре лица чувствовалась какая-то глубокая затаенная тоска, сдержанные страдания, так что все смолкло и притаило дыхание, и только в конце монолога, когда она, с грустной улыбкой и взглянув на Калиновича, произнесла: «Хотя на свете одни только глаза, которых я должна страшиться», публика не вытерпела и разразилась аплодисментом. Козленев, вовсе уж не шутя и не стесняясь тем, что сидел в ложе, стучал руками и ногами. Даже председатель казенной палаты, забыв мысль о новом губернаторе, проговорил почти вслух: «Хорошо, очень хорошо!», а любимый губернаторский писец опять заметил, что на глазах вице-губернатора, молчавшего и не хлопавшего, заискрились слезы. Словом, сколько публика ни была грубовата, как ни мало эстетически развита, но душа взяла свое, и когда упал занавес, все остались как бы ошеломленные под влиянием совершенно нового и неиспытанного впечатления, не понимая даже хорошенько, что это такое. В первый еще раз на театральных подмостках стояла перед ними не актриса, а женщина, с такой правдой страдающая, что, пожалуй, не встретишь того и в жизни, где, как известно, очень много притворщиц. Во втором действии артистка еще более поразила своих зрителей. Как светская женщина, говорила она с майором, скромно старалась уклониться от благодарности старика-нищего; встретила, наконец, своих господ, графа и графиню, хлопотала, когда граф упал в воду; но в то же время каждый, не выключая, я думаю, вон этого сиволапого мужика, свесившего из райка свою рыжую бороду, – каждый чувствовал, как все это тяжело было ей. Все почти молодые женщины ясней поняли, что и они, по большей части, осуждены так же притворяться – поняли это и потихоньку отирали слезы. Экзальтированная сестра управляющего палатою государственных имуществ, откинувшись на задок кресла, произнесла:

– Нет, это невозможно! Я бы на ее месте не вынесла!

С концом этого акта ужасно всех интересовало, что ж дальше будет.

– Чудесная актриса, чудесная! – слышалось всюду.

– Мила, чрезвычайно мила! – подтверждали дамы.

– Я только такую в Варшаве и видел, когда мы там стояли; а то ни в Петербурге, ни в Москве нет такой, – рассказывал почти всем председатель казенной палаты.

Калинович сидел, опустив голову.

В третьем акте драма начала развязываться. Графиня делает бедной Эйлалии предложение от своего брата, честного майора. Отказать никаких нет причин, но она не может его принять, потому что считает себя мало еще пострадавшею.

– Не слыхали ли вы чего-нибудь о баронессе Мейнау? – спрашивает она.

– Да, – отвечала ей графиня, – мне помнится, что я что-то слышала об этой твари… Она, как мне говорили, сделала несчастным честнейшего человека.

– Самого честнейшего! – подтвердила Настенька и взглянула на Калиновича.

– Она убежала от него с каким-то негодяем, – продолжала графиня.

– Так, – подтвердила Настенька, – но!.. – произнесла она, захлебываясь от рыданий. – Но… – повторила она, бросаясь на колени, – не выгоняйте меня, дайте мне местечко, где бы я могла спокойно умереть.

– Бога ради вы? – спросила растроганная графиня.

– Эта тварь – я, – отвечала Настенька глухим голосом.

Публика захлопала было, но опять как-то торжественно примолкла и стала слушать.

– Я уверяю вас, что я буду молчать, – говорила графиня, поднимая ее.

– А совесть? Совесть разве замолчит когда-нибудь? – произнесла Настенька.

Публика не выдержала более и загремела рукоплесканиями. С каким-то отчаянным хладнокровием начала бедная женщина доканчивать свою исповедь.

– А у меня был любви достойный супруг, – говорила она.

– Ободритесь! – утешала ее графиня.

– Бог знает, жив ли он теперь или умер.

– Взор ваш становится страшен! – говорила ей графиня. И в самом деле, взгляд Настеньки как бы помутился.

– Для меня он умер! – произнесла она, опуская руки. – У меня был отец, – продолжала она, – и печаль по мне умертвила его…

Аплодисмент снова раздался. Вице-губернатор отвернулся и стал смотреть на губернаторскую ложу. Впечатление этой сцены было таково, что конец действия публика уже слушала в каком-то утомлении от перенесенных ощущений. Антракт перед четвертым действием тянулся довольно долго. Годнева просила не поднимать занавеса. Заметно утомленная, сидела она на скамейке Неизвестного. Перед ней стоял Козленев с восторженным выражением в лице.

– Послушайте, mademoiselle Минаева, прелесть!.. Чудо!.. – говорил он. – Это божественно, как вы играете. Я – наперед вы знайте – непременно в вас влюблюсь.

– А я в вас не влюблюсь – вы тоже наперед это знайте, – отвечала нехотя Настенька и взглянула на декорации, между которыми стоявшие актеры вдруг вытянулись и появилась сухощавая фигура вице-губернатора.

– Послушайте, – начала она торопливо, – подите туда, к себе, в ложу… оставьте меня: я устала, и мне еще очень трудный акт предстоит.

– Что ж, я вам мешаю, сокровище мое? – воскликнул с упреком Козленев.

– Ну да, мешаете! Ступайте – я этого требую… несносный! – говорила Настенька.

Козленев пожал плечами.

– Послушай, ты, чертенок! – обратился он к одному из рабочих мужиков. – Спусти меня в этот провал: иначе я не могу уйти отсюда!

– Спусти его, Михайло, поскорей только; я тебе целковый дам, – подхватила Настенька.

– Сейчас! – отвечал мужик и, проворно сбежав, начал опускать Козленева.

– Иду в ад и буду вечно пленен! – воскликнул он, простирая руки кверху; но пол за ним задвинулся, и с противоположной стороны вошел на сцену Калинович, сопровождаемый содержателем театра, толстым и оборотливым малым, прежде поверенным по откупам, а теперь занимавшимся театром.

– Как здесь, однако, хорошо! Я никогда тут не бывал! – говорил вице-губернатор, обводя глазами.

– Слава богу, хорошо теперь стало, – отвечал содержатель, потирая руки, – одних декораций, ваше превосходительство, сделано мною пять новых; стены тоже побелил, механику наверху поправил; а то было, того и гляди что убьет кого-нибудь из артистов. Не могу, как другие антрепренеры, кое-как заниматься театром. Приехал сюда – так не то что на сцене, в зале было хуже, чем в мусорной яме. В одну неделю просадил тысячи две серебром. Не знаю, поддержит ли публика, а теперь тяжело: дай бог концы с концами свести.

– Конечно, поддержит. У вас прекрасно играют, – отвечал Калинович, – я, однако, подписался на кресла и на ложу, а не расплатился еще: тут ровно так! – прибавил он, подавая антрепренеру триста рублей серебром.

У того задрожали руки.

– Хорошо играют, ваше превосходительство, – продолжал он, не зная от радости, что говорить, – труппа чистенькая, с поведеньем! Ко мне тоже много артистов просилось, и артисты хорошие, да запивают либо в картишки зашибаются – и не беру. Я лучше дороже заплачу, да по крайней мере знаю, что человек исправный.

– Разумеется, – отвечал вице-губернатор и взглянул в ту сторону, где сидела Настенька.

Антрепренер это подметил.

– А как вам нравится, ваше превосходительство, наша Минаева? – спросил он с несколько лукавым взором.

– Очень хороша! – проговорил Калинович равнодушным тоном, как прилично было его званию.

– Великая артистка! – подхватил содержатель. – Мне просто бог послал за мою простоту этот брильянт! Не знаю, как здесь, а в Калуге она делала большие сборы.

– Не мудрено: она очень мила, – отвечал вице-губернатор, заметно желая подойти к Настеньке.

Антрепренер, как человек ловкий и опытный в делах этого рода, счел за нужное стушеваться. Калинович совсем подошел к ней.

– Как вы прекрасно играете! – проговорил он.

Годнева взглянула на него – и боже! – сколько нежности, любви выразил этот короткий взгляд.

– Вы будете у меня сегодня после театра? – прошептала она.

– Буду, – отвечал Калинович задыхавшимся от волнения голосом и, отвернувшись, сказал актрисе, игравшей графиню, маленькую любезность насчет ее игры.

– Ах, очень рада, что я вам нравлюсь! – отвечала та жеманно, и затем вице-губернатор ушел со сцены.

Антрепренер, проводя его до дверей, тотчас начал звонить – и занавес поднялся. Трагик между тем был оскорблен до глубины души равнодушием к нему публики, но и на его долю выпало хлопанье. Читатель, может быть, знает тот монолог, где барон Мейнау, скрывавшийся под именем Неизвестного, рассказывает майору, своему старому другу, повесть своих несчастий, монолог, в котором шепот покойного Мочалова до сих пор еще многим снится и слышится в ушах. В этом монологе, когда барон говорит, что, возвращаясь на родину, он думал исправлять закоренелые глупости, покрытые столетним мраком предрассудков; «О! Кому дорого свое спокойствие, – тот не жертвуй им никогда для человеческих глупостей. Меня гнали, обижали! – произносил актер с ударением. – Я прослыл опасным человеком. Он умен, говорили везде, но он имеет дурное сердце».

На этих словах вице-губернатор вдруг захлопал, и за ним все общество, как бы произнося себе публичное обвинение.

«Умер у нас полковник, – говорил актер, – полковников было у нас много; я думал, что сделают кого-нибудь из них, и желал того; но у какой-то прелестницы был двоюродный брат, глупый и надменный повеса, который служил только шесть месяцев, и его сделали моим командиром. Я не стерпел этого и вышел в отставку».

Вице-губернатор опять захлопал, а за ним и все.

«Один из моих друзей, – продолжал Мейнау, – которого я считал за честнейшего человека, обманул меня на половину состояния; я это вытерпел и ограничил свои издержки. Потом явился другой друг, молодой: этот обольстил мою жену. Доволен ли ты этим? Извиняешь ли мою ненависть к людям?»

Вице-губернатор снова и с каким-то уж исступлением захлопал. Публика тоже хлопала и с любопытством смотрела на него. Наблюдал его еще зритель, которому он, кажется, и хотел быть только понятен, – это Настенька, которая стояла, прислонившись к декорации, и, дрожа всем телом, впилась в него глазами. В явлении ее с обманутым мужем она вышла с покойной твердостью принять на себя всю тяжесть обвинения; но когда трагик спросил ее, и спросил довольно задушевным голосом: «Чего ты хочешь от меня, Эйлалия?», она вздрогнула всем телом. «Нет, бога ради! Я к этому не приготовилась! Ах, этот голос пронзает мое сердце! Это ты, это дружеское ты! Ради бога, великодушный супруг! Грубый и жестокий голос должен быть для слуха преступницы!» – проговорила она, и проговорила так, что половина кресел привстала с своих мест.

– Это совсем душа! – сказал магистр, и вместе с ним, у сотни тут сидевших картежников, взяточников, даже в райке у плутов-купцов, полупьяных лакеев, развратных горничных – у всех навернулись слезы. Дамы высшего круга, забыв приличие, высунулись из лож – и так прошло все явление довольно тихо; но когда привели детей, Эйлалия кинулась в объятия мужа с каким-то потрясающим душу воплем, так что вздрогнула вся толпа; с сестрой управляющего палатой государственных имуществ сделалось дурно. Козленев опустил голову на перегородку в соседнюю ложу. У Потвиновой заревел осьмилетний мальчишка, и занавес опустился… Толпа загремела рукоплесканьем и криком: «Минаеву!» Она вышла. Публика вызывала ее еще раз – она показалась уже в салопе и тотчас скрылась, но молодежь продолжала вызывать, и между всеми ими слышался по преимуществу бас магистра. Содержатель театра, однако, вышел и объявил, что г-жа Минаева уехала, потому что очень устала. Вслед за тем поднялся и вице-губернатор. Полицеймейстер, мимо которого он прошел, последовал было за ним, но скоро вернулся.

– Что, уехал? – спросил его председатель казенной палаты.

– Уехал, – отвечал полицеймейстер, – хотел было проводить – не велел!

– Да и не велит! А у старого хрыча, бывало, помните, все парад! А этот большого ума человек! – проговорил председатель.

– Ну… да!.. – подтвердил полицеймейстер.

130. Коцебу Август (1761—1819) – немецкий реакционный писатель.