ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

III

Дня через три поехали.

Килик проводил их до города Ликта, у подножия Горы; дальше ехать отказался наотрез и вдруг, получив подарок, куда-то пропал, как сквозь землю провалился, должно быть, чего-то испугался.

Туте это не понравилось. Впрочем, с дюжиной нубийцев-телохранителей, не страшным казалось ему и целое войско фиад. Когда перед самым отъездом Таммузадад спросил его: «Не боишься?» – он ответил ему с достоинством: «Я не трус, чтобы бояться женщин!»

В Ликте ожидал их старый козий пастух Гингр. Переночевав в городе, выехали рано поутру, чтобы миновать засветло трудный Бычий перевал.

Главная дорога шла на Инат, Пиранфу, Гортину и далее, на южную столицу Крита – Фэст. Но скоро свернули на глухие тропы, а потом и с них на голый камень диких круч.

Тута ехал сначала в носилках, но скоро должен был пересесть на мула. Сделал это с неудовольствием: египтяне верхом не ездили, считая непристойным сидеть раскорячившись на спине животного.

Таму шел рядом с Гингром и расспрашивал его о тайнах фиад:

– Что ж они на Горе делают?

– Пляшут, исступленные богом.

– А не вином?

– На что им вино? Ключевой воды хлебнут – пьянее вина; ветра ночного глотнут – и тоже пьянехоньки.

– Видел, как пляшут?

– Сколько раз!

– И сам с ними плясал?

– Нет, нашего брата к себе не пускают. А один пляшу по-ихнему: выберу себе полянку в лесу, где поглуше, чтобы не увидел кто, не засмеял, – и прыгаю, старый козел, пляшу во славу Адуна. Эх, хорошо!

– Кто же тебя научил?

– Ихняя же козочка: отбилась от стада, полюбила козлика. Сколько лет прошло, а забыть не могу.

– Хороша была?

– Не то что хороша, а на других женщин непохожа: тело фиады, как тело богини; после нее всякая, что вода после вина.

Таму взглянул на старика: белый, как лунь, огромный, косматый, в косматом козьем меху, напоминал он ему вавилонского богатыря, звере-бога Энгиду:

Жизни людей он не знает,
Скотьему богу подобен,
С козами в поле пасется,
Ходит со стадом на водопой.

– Чего же они хотят, зачем безумствуют? – продолжал Таму расспрашивать.

– А видел, сынок, как телка под оводом бесится? Жало божье в плоть человечью – жало оводиное: судорога вверх по спине, до темени, как укус скорпиона пронзающий; и бесится девка под богом, что телка под оводом.

Помолчал, улыбнулся, как будто вспомнил что-то веселое, и опять заговорил:

– Находит, находит на них, а и сами не знают что. Сидит девушка за прялкою, тихо, смирно, ни о чем, кроме шерсти да кудели не думает; вдруг слышит: зовет ее кто-то, далекий да ласковый, будто с того света возлюбленный. Вскочит, побежит – одна, другая, третья, и все зароятся, как пчелы над ульем. «Нб гору! Нб гору!» – кричат, бегут. От села к селу, от города к городу идет беснование жен, как поветрие.

– А что же дураки-мужчины смотрят? Зачем позволяют?

– Не позволишь – хуже будет: заскучают, руки на себя наложат, детей начнут убивать матери. Так-то три дочери Лама царя не покорились богу, не пошли радеть на Гору, и ума исступили, мяса человечьего взалкали, жребий кинули о детях своих, и та, на кого пал жребий, отдала сына богу, и растерзали они младенца и пожрали, как волчихи голодные… А о царе Пентее слышал? На Матерой Земле, полуночной, жил царь Пентей-Скорбный; не чтил бога, надругаться хотел над божьими тайнами; а фиады поймали его и растерзали; была среди них и мать его: сына не узнала, голову мертвого вздела на тирс и пошла с нею плясать… Нет, сынок, силен бог – с богом не поспоришь!

– А что, говорят, и здесь у вас, на Горе, терзают людей?

– Терзают. В позапрошлом году пастушка растерзали за то, что подглядывал. Бешеные – сами не знают, что делают. Им все равно, кто ни попадись, человек или зверь: во всякой жертве – бог…

– Какой бог, не бог, а диавол! – возмутился Таму.

– А ты, сынок, черного слова не говори. Он – здесь, на Горе: услышит – беда будет.

– Кто здесь?

– Сам знаешь, кто.

– А ты его видел?

– Нет, если бы видел, жив не остался бы.

– Почему же ты знаешь, что он здесь?

Старик ничего не ответил и вдруг засмеялся ласково:

– Ах, дурачок, дурачок!

– Это ты меня дураком называешь?

– Тебя, родной.

– За что же?

– А за то, что не умеешь отличить бога от диавола.

– А ты умеешь?

– Я-то? Хуже твоего – дурак старый. А есть кое-кто поумнее нас с тобою. Что слышал от них, то и говорю. Царь-то Пентей-Скорбный, думаешь, кто?

– Думаю, такой же человек, как я, не захотевший назвать диавола богом.

– Верно! И ты – Скорбный. Скорбен, потому что умен, да не мудр. Ну, а в тебе-то самом кто, в скорбном скорбит, в терзаемом терзается?

Таммузадад взглянул на него с удивлением.

– Не от себя говоришь?

– Не от себя.

– От кого же?

– Мать Акакаллу знаешь? «Великая, говорит, жертва – Сын: плоть его люди едят, кровь его пьют». Для того и терзают бога-жертву.

«Бога должно заклать», – вспомнил Таму.

– Бог, людьми пожираемый: хороши люди, хорош и бог! – усмехнулся он своей тяжелой, точно каменной, усмешкой и отошел от старика. Тот посмотрел ему вслед и покачал головой, как будто пожалел Скорбного.

Бычий перевал миновали уже в сумерках, спустились на дно пропасти, перешли Козий Брод, бушующий горный поток, опять вскарабкались на гору, как мухи – на стену, и вышли на плоскогорье, голое, мертвое, как пустыня погибшего мира.

Наступила тихая, душная ночь с непрерывным блеском полыхающих зарниц.

– Будет гроза, – сказал Таму.

– Нет, пронесет: вон, Темя Адуново чисто, – указал Гингр на край плоскогорья, где в прорыве клубящихся туч что-то голубело, искрилось при блеске зарниц, как исполинский сапфир: то были вечные снега и ледники Диктейской горы.

– Пляшут и там, на снежных полях, – вспомнил Гингр пляски фиад в день зимнего солнцеворота, рождества Адунова. – Раз едва не замерзли, бедненькие! Видел я, как под вьюгой плясали: тела посинели, полуголые; плющевые тирсы от мороза тонким хрусталем подернулись и звенели, точно стеклянные…

Хотел и не умел рассказать, как чудесно плясали фиады – реяли в лунной вьюге – лунные призраки.

Дорога сделалась ровнее. Тута пересел опять в носилки и пригласил к себе Таму.

– Узнал от старика что-нибудь? – спросил его.

– Узнал. Килик не врет: большое можем получить удовольствие.

– Какое же, какое? – залюбопытствовал Тута.

– Увидим, как человеческую жертву терзают и пожирают. Не веришь?

– Нет, не верю.

– Отчего же? Люди ведь только и делают, что убивают и пожирают друг друга. Надо быть волком или овцой: сам пожри, или тебя пожрут. Это в ненависти, это и в любви. «Сладкое яблочко, съесть тебя хочется!» – поют мальчики девочкам. Старая песенка, от начала мира одна: любить – убить – пожрать…

Говорил, как в бреду, весь дрожа от тихого смеха, как черное небо от белых зарниц.

– Первый мир погиб в водах потопа, а перед концом люди с ума сошли, убивали и пожирали друг друга в войне братоубийственной. Кажется, погибнет так же и мир второй…

– Ну, когда-то еще мир погибнет, а пока что – «сладкое яблочко, съесть тебя хочется» – недурная песенка! – рассмеялся и Тута.

– Недурная, если бы только знать, кто кого съест, ты ее, или она тебя.

– Нет, кроме шуток, что тебе старик сказал, могут нас съесть на Горе?

– Могут. Я-то, железный, – жесток для них, а ты – сладкое яблочко!

– Только бы хорошенькой девочке попасться на зубок, а не старой ведьме! – смеялся Тута, как кот, мурлыкал.

Оба замолчали и молча смотрели, как полыхают зарницы – перемигиваются, пересмеиваются огненные диаволы.