ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Школа и забавы

В школу пошел в год окончания войны – в 1945-м. Но походил недолго; как только припорошило снегом, приморозило, школу пришлось бросить. А причина такая: нечего обуть. Осенью, до октября-ноября, бегал в школу босиком. Идешь по осенней грязи, а она между пальцами просачивается – жидкая, холодная. Не припомню, чтобы по поводу моего оставления школы шли какие-то разговоры дома или в самой школе, хотя начальное, (а, может быть, и семилетнее?) образование тогда было обязательным. Но через год, в 1946-м, нашлась и какая-то одежка, и обувка. Из учителей запомнились учитель… французского языка, Елизавета Гурьяновна и муж ее – директор. Последний запомнился и тем, что во время прорыва плотины на большом пруду попытался сократить расстояние, перейти по движущимся льдинам, опрокинулся в воду, жалобно, но как-то уж больно равнодушно, прощался с жизнью: «Прощай жена моя, Елизавета Гурьяновна, прощай дочка моя Галина!.. Не поминайте лихом мужа своего и отца!» Впрочем, учителя спасли: багром за телогрейку зацепили. Но и когда он оказался на берегу, дрожа и скуля, продолжал прощаться с женой и дочкой.

Жена его, чуть ли не на голову выше муженька, характер имела властный, наружностью напоминала барыню. А что, и впрямь могла быть дворянского рода; кроме наружности на это указывало и ее, заметное и для детей, высокомерие. Мы не то что боялись, а, скорее, не уважали ее. Через 22 года я оказался с ней в одном автобусе, который вез пассажиров из Мучкапа. Я, кажется, узнал ее, но не был уверен. Напротив Владимировки шофер высадил меня и несколько человек, в том числе, сошла и она. Теперь сомнения отпали. Я поздоровался, назвал себя, сказал, что учился у нее до шестого класса. Но она не проявила никакого интереса, не задала даже дежурных вопросов. Увы, я не решился спросить ее о дочке Гале, в которую когда-то был влюблен. От не веяло холодом.

Откуда взялся в 1946 году во Владимировке учитель французского языка – есть ли на свете более непростой вопрос!? Учитель и выглядел как классический француз: невысок, тонко сложен, черняв, с узкими усиками. Носил отутюженный костюм (чуть не сказал – фрак), галстук, хромовые сапоги без единого грязного пятнышка (при нашем-то черноземе!). Господи, какая судьба забросила юношу в нашу деревню, как ему удавалось жить в отутюженном костюме и начищенных сапогах рядом с нами! И как, наверное, сражался он с собой, чтобы не впасть в меланхолию, не научиться пить самогон!

Перебивался я с тройки на четверку. Родителям до моих оценок и дела никакого не было; мать даже иногда говорила: «Валька, не читай много, голова заболит». Да и что было читать в те годы в нашем селе? Какие и были книги, мужики, наверное, на цигарки перевели. Я детские книжки впервые прочитал своим сыновьям: Чуковского, Барто, Киплинга…

Увы, мы были лишены наслаждения чтением и, наверное, это не прошло бесследно. Провалы в чтении детских книг, а затем и мировой классики, по-моему, что-то очень важное убавляет в человеке. Я этот ущерб восстанавливал десятилетиями. И теперь понимаю, что непрочитанная великая книга снижает чувствительность, а это затем вредит человеку всю жизнь. Однажды, слушая симфоническую музыку в свердловской консерватории, я неожиданно для самого себя, почти физически почувствовал, как вырастают крылья. И легко, бесшумно летел в эфире в сиянии переливающего света, впитывая запахи невиданных цветов, слыша таинственный шепот звезд. Но продолжался полет, может быть, две-три минуты. Всего-то. Я так же неожиданно спустился с небес и услышал гармонию звуков, разговор рояля со скрипкой. Все было прекрасно, но, увы, я уже не летел. Прошли десятилетия, а я помню то наваждение и жалею, жалею, что оно не повторяется. Что-то потерял безвозвратно. Нет, не потерял – не обрел. Не так ли многие лишены таланта наслаждаться певучестью языка Гоголя, поражаться тонкой и безжалостной способностью Достоевского проникать в душу, и ворошить, ворошить в ней скарб до тех пор, пока не закричит человек от боли и страдания: «Хватит, Господи, познал себя до самого дна, грешен я!» И не сможет, нет, не сможет человек после этого жить прежней жизнью. Остановится перед преступлением, почувствует уколы совести, научится прощать. Да, без великой литературы и искусства человек перестает быть Человеком.

Однако, как же далеко я ушел из своей Владимировки, где не было ни библиотеки, ни музея, ни выставок. Чем же жили владимирские мальчишки и девчонки, что видели их глаза, что заполняло их безыскусные души и сердца?

Я сейчас скажу, наверное, ересь, но мне хочется ее сказать. Много позже я оказался у могилы Рафаэля, на плите которой высечены слова: великий художник вступил в состязание с самой Природой и превысил ее мастерство. Конечно, в этом утверждении много, даже чрезмерно много пафоса, впрочем, оправданного, но смысл, смысл какой! Человек состязается с самим Творцом и мы, сравнивая творения, осмеливаемся сомневаться в том, у кого создания прекраснее. Мы допускаем, что творение Рафаэля прекраснее Природы. Мы, деревенские мальчишки, не догадываясь о состязании Рафаэля с Богом, Мы с утра и до ночи, зимой и летом постоянно жили в музее, созданном Природой. Весеннее молодое солнце, ночная бездна звезд, висящих так низко, что, кажется, встань на цыпочки – и сорвешь самую крупную… Покрытый белым покрывалом майский сад, осенняя дорога, припорошенная блестящей при полной луне серебром-соломой. Яркие васильки, осока на кончике пруда и даже любимый мною лопух… Все это детская душа впечатывала в какое-то особое свое место, сберегала и угодливо перелистывала образы и тогда, когда было ей, душе, хорошо, и когда ей было плохо.

И игры, забавы столь же естественно сходились с Природой. Искусственных, купленных в магазинах игрушек ни у кого не водилось. Мы подражали жизни, которая шла на наших глазах, повторяли ее. Например, вымывали из норки жука, надевали на него сделанное из нитки «ярмо» с «оглоблями», и возили былинки, будто бы скошенное сено. Из привезенного жуком «сена» складывали «стог». Когда жук изрядно уставал, отпускали его на волю. Любили играть в лапту. Еще одно занятие летом: кто дальше нырнет. Я не раз оказывался в победителях, потому что приноровился «бегать» по дну нашего неглубокого пруда, а не плыть. Зимой катались на «лыжах» – досках от бочки. Однажды я на таких «лыжах» угодил прямехонько в прорубь, пробитую для пойки лошадей. И случилось это на глазах отца, который шел из конюшни домой. Вытащив, он сначала с испугу огрел меня по мягкому месту, а потом бегом отнес домой. На краю деревни рос одинокий дуб, в тени которого мы проводили много времени. Скакали по его могучим ветвям словно обезьяны, даже в прятки в кроне играли – такой он могучий и скрытный.

Около этого дуба я однажды одержал важную для меня победу в драке. Парень с другого конца деревни был на полголовы выше меня, широкое плоское лицо напоминало совковую лопату, густые жесткие волосы торчали пучками во все стороны. Звали его Васькой. И вот стоило ему появиться в нашей толкучке, как тут же он находил причину придраться ко мне. Атаковал необычно, как это делает молодой бычок: нагибал голову вперед, разбегался, стараясь ударить головой в живот. Чаще всего я спасался бегством. Он и не преследовал меня; доставало и то, что я исключался из игры.

В очередной раз я издали увидел его, сердце затрепетало, но что-то заставило меня сказать себе: дерись! Васька направился ко мне; обычно я пятился, отступал, но на этот раз не двинулся с места. Васька удивился, нагнул голову и разбежался. И когда голова его готова была врезаться в мой живот, я чуть подпрыгнул и врезал коленкой по широкому лицу. Из носа потекла кровь, не закапала, а потекла. Васька размазывал ее ладонями и …горько плакал. Я же, увидев кровь, испугался до смерти. Несколько дней сидел дома; мне казалось, что Васька задумал что-нибудь страшное. Однако все вышло наоборот: теперь уже Васька опасливо следил за мной, когда нам приходилось встречаться.