ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Записки, начатые 21 апреля 1771 года

Первая часть

Посвящается другу моему, графине Брюс, урожденной графине Румянцевой, которой могу сказать всё, не опасаясь последствий

Я родилась 21 апреля (2 мая) 1729 года (тому сегодня 42 года) в Штеттине, в Померании. Мне рассказывали, что, так как желали сына, то вовсе не были рады, что я появилась первой; впрочем, отец выказал больше удовольствия, нежели его окружавшие. Мать чуть не умерла, производя меня на свет, и еще долго спустя находилась между жизнью и смертью. В кормилицы дали мне жену прусского солдата, которой было лишь девятнадцать лет: это была женщина живая и красивая. Меня поручили одной даме, вдове некоего фон Гогендорфа, занимавшей место компаньонки при моей матери. Мне рассказывали, что эта дама так неумело взялась за меня, что сделала меня очень упрямой. Она так же дурно обошлась и с матерью, ибо та вскоре ей отказала, так как эта женщина была груба и любила возвышать голос. Она повела дело так хорошо, что я никогда не слушалась, пока мне не прикажут по крайней мере раза три, и притом очень внушительным голосом.

С двухлетнего возраста меня вручили француженке-эмигрантке по имени Магдалина Кардель, которая была вкрадчивого и льстивого характера и считалась немного фальшивой; она очень заботилась о том, чтобы я, да и она также, являлась перед отцом и матерью такою, какой могла бы им нравиться. Следствием этого было то, что я стала слишком скрытной для своего возраста.

Отец, которого я видела не так часто, считал меня ангелом. Мать не очень-то беспокоилась обо мне: через полтора года после меня у нее родился сын, которого она страстно любила; что касается меня, то я была только терпима, и часто меня награждали колотушками в сердцах и с раздражением, но не всегда справедливо; я это чувствовала, однако вполне разобраться в своих ощущениях не могла.

Когда мне было около четырех лет, Магдалина Кардель вышла замуж за адвоката по имени Кол ар, и меня поручили ее младшей сестре, Елизавете (Бабет) Кардель, смею сказать, образцу добродетели и благоразумия, – она имела возвышенную от природы душу, развитой ум, превосходное сердце; она была терпелива, кротка, весела, справедлива, постоянна и на самом деле такова, что было бы желательно, чтобы при всех детях была подобная.

На свадьбе Колар я опьянела за столом, после чего вовсе не хотела ложиться спать без нее и так кричала, что должны были меня унести и уложить между отцом и матерью.

Бабет Кардель вначале чрезвычайно мне не нравилась: она меня не ласкала и не льстила мне, как ее сестра, последняя же тем, что давала и обещала мне сахару да варенья, добилась того, что испортила мне зубы и приучила меня к довольно беглому чтению, хоть я и не знала складов. Бабет Кардель, не столь любившая показной блеск, как ее сестра, снова засадила меня за азбуку и до тех пор заставляла складывать, пока не решила, что я могу обходиться без этого.

Мне дали учителя чистописания и учителя танцев. Учитель чистописания заставлял меня обводить чернилами буквы, которые он писал карандашом; учитель танцев заставлял ходить и делать кое-какие па на столе; но это были, кажется, даром выброшенные деньги, потому что я научилась писать и танцевать в действительности лишь гораздо позже; вот что такое это раннее образование, которое обыкновенно ни к чему не ведет.

Когда мне было три года, отец с матерью свезли меня к бабушке в Гамбург. Одно только обстоятельство я припоминаю из этой поездки – то, что меня взяли в немецкую оперу и я увидела там актрису, одетую в голубой бархат, шитый золотом; она держала белый платок в руках; увидев, что она вытирает им глаза, я начала так искренно плакать и кричать, что пришлось отослать меня домой. Эта сцена так сильно запечатлелась у меня в душе, что я помню ее и сейчас.

По возвращении в Штеттин я чуть не убилась до смерти: я играла в комнате матери, где стоял шкаф, полный игрушек и кукол; ключ от него был у меня. Однажды я до того разыгралась, что шкаф упал на меня; мать подумала, что меня задавило, вскочила и бросилась ко мне; но, к счастью, дверцы шкафа были отперты, и он лишь так удачно накрыл меня, что я осталась под ним цела и невредима, отделавшись одним испугом. В другой раз я чуть не проткнула себе глаз ножницами: острие попало в веко.

Помню, я проставила 1733 год в письме, которое написала матери, находившейся тогда в отъезде. В том же самом году я видела в Брауншвейге короля Фридриха Вильгельма: меня ввели в комнату, где он находился; сделав ему реверанс, я, говорят, пошла прямо к матери, которая была рядом со вдовствующей герцогиней Брауншвейгской, ее теткой, и спросила: «Почему у короля такой короткий костюм? Он ведь достаточно богат, чтоб иметь подлиннее?» Король захотел узнать, о чем я спрашивала; пришлось ему сказать; говорят, он посмеялся, но это ему не понравилось.

В 1734 году мать разрешилась вторым сыном. Старший, который стал хромым, дожил только до тринадцатилетнего возраста и умер от сыпного тифа. После его смерти узнали причину несчастного случая, который мешал ему ходить без костыля и из-за которого непрестанно давали ему бесполезные лекарства и обращались к самым известным врачам Германии; врачи советовали посылать его на воды в Аахен, Теплиц и Карлсбад; он возвращался оттуда всё таким же хромым, каким туда ездил, и нога всё уменьшалась по мере того, как он подрастал. Когда он умер, его вскрыли и нашли, что у него был вывих бедра, полученный, вероятно, в самом раннем детстве. Припоминали, что, когда ему было полтора года, у него сделался такой сильный жар, что думали, у него горячка, и после этого он перестал ходить. Отсюда предположили, что его уронили женщины, ухаживавшие за ним, и что тогда он вывихнул бедро, но этого ни они и никто другой не заметили вовремя, чтобы принять нужные меры.

В 1736 году мать родила вторую дочь, которая умерла несколько недель спустя.

До семилетнего возраста я почти не хворала. Я была только подвержена тому, что голова и руки покрывались известного рода коростой, которая так часто появляется у детей: в России ее зовут золотухой; стараться лечить ее очень опасно, оттого мне и не давали никакого лекарства. Когда она появлялась на голове, мне стригли волосы, пудрили голову и заставляли носить чепчик. Когда она появлялась на руках, мне надевали перчатки, которых я совсем не снимала до тех пор, пока не отпадали корки.

Мне было семь лет, когда у меня сделался очень сильный кашель. Обыкновенно каждый вечер и каждое утро ставили нас на колени читать утреннюю и вечернюю молитву. Как-то вечером, стоя на коленях для молитвы, я начала с такой силой кашлять, что от натуги повалилась наземь, на левый бок, и начала чувствовать такие колики, что они почти захватили дыханье. Ко мне бросились и отнесли меня на кровать, где я оставалась почти в течение трех недель, лежа постоянно на левом боку, с кашлем, коликами и очень сильным жаром. Не было кругом ни одного искусного врача, мне давали разные лекарства, но Бог весть, каковы они были. Наконец, после многих страданий, я была в состоянии подняться, и когда стали меня одевать, увидели, что я скорчилась за это время наподобие буквы Z: правое плечо стало выше левого, позвоночник шел зигзагом, а в левом боку образовалась впадина.

Женщины, которые меня окружали, а также те, что состояли при матери и служили первым своими советами, решили предупредить отца с матерью.

Первый шаг, который сделали в данном случае, заключался в том, чтобы наложить на всех глубокое молчание о моем состоянии. Отец и мать очень беспокоились, видя, что один ребенок у них хромой, а другой – кривобокий. Посоветовавшись в глубокой тайне кое с кем из людей опытных, решили искать сведущего человека, который сумел бы исправить искривление. Искали тщетно; единственным человеком, сведущим в этом деле, было противно воспользоваться, потому что это был местный палач. Долго колебались, наконец решили позвать его в превеликой тайне, и только Бабет Кард ель да одна горничная были в нее посвящены.

Человек этот, осмотрев меня, приказал, чтобы каждое утро в шесть часов девушка натощак приходила натирать мне в постели плечо своей слюной, а потом позвоночник. Затем он сам сделал род корсета, который я не снимала ни днем ни ночью, разве только чтобы сменить белье; он приходил через день рано утром снова меня осматривать. Сверх того, он заставлял меня носить широкую черную ленту, которая шла вокруг шеи, охватывала с правого плеча правую руку и была закреплена на спине. Наконец, я не знаю, эти ли средства подействовали, или я не имела предрасположения стать кривобокой, только через полтора года такого ухода я начала подавать надежду, что выпрямлюсь. Я перестала носить этот столь беспокойный корсет лишь к десяти или одиннадцати годам.

Когда мне было семь лет, у меня отняли всех кукол и все другие игрушки и сказали, что я большая девочка, которой не пристало более их иметь. Я никогда не любила кукол, но тем не менее в них играла; мои руки, платок и всё, что я находила, служило мне игрушкой; оттого я продолжала свое по-старому; вероятно, это лишение игрушек было только для вида, ибо мне не мешали.

С ранних лет за мной признали хорошую память, а потому и мучили меня постоянно заучиванием наизусть; называли это развитием памяти; я думаю, со своей стороны, что это было ее ослаблением. То были стихи из Библии, затем – нарочно сочиненные вещицы, а то – басни Лафонтена, которые надо было учить наизусть или бойко твердить, и, когда я что-нибудь забывала, меня бранили; между тем, кажется, нет человеческой возможности запомнить всё, что я принуждена была выучить наизусть; думаю, не стоило и трудиться над этим. Я берегу еще сейчас немецкую Библию, где подчеркнуты красными чернилами все стихи, которые я знала наизусть.

Мне дали наставника, который обучал меня Закону Божию, истории и географии; французский и немецкий языки я усвоила по навыку. Я спросила однажды у этого священника, ибо им-то и был мой наставник: какая из христианских церквей древнейшая? Он мне сказал, что греческая и что она также больше всех приближалась к вере апостолов, он был в этом убежден. С этой минуты я возымела большое уважение к православной церкви и всегда очень интересовалась ее учением и обрядами; ныне я глава этой церкви.

Помню, у меня было несколько споров с моим наставником; из-за них я чуть не попробовала плети. Первый спор возник оттого, что я находила несправедливым, что Тит, Марк Аврелий и все великие мужи древности, притом столь добродетельные, были осуждены на вечную муку, так как не знали Откровения. Я спорила жарко и настойчиво и поддерживала свое мнение против священника – он обосновывал свое мнение на текстах Писания, а я ссылалась только на справедливость. Священник прибег к способу убеждения, которого придерживался святитель Николай: пожаловался Бабет Кардель и хотел, чтобы меня убедила розга. Бабет Кардель не имела разрешения на такие доводы; она лишь сказала мне кротко, что неприлично ребенку упорствовать перед почтенным пастором и что мне следовало подчиниться его мнению. Бабет Кардель была реформатка, а пастор – очень убежденный лютеранин.

Второй спор вращался около вопроса о том, что предшествовало мирозданию. Он мне говорил – хаос, а я хотела знать, что такое хаос. Никогда я не была довольна тем, что он мне говорил. Мы поссорились, и Бабет Кардель была снова призвана на помощь.

Третья схватка, которую мы имели с пастором, была относительно обрезания: я хотела знать точно, что это такое, а он не хотел объяснять; Бабет на этот раз заставила меня замолчать. Я уступала только ей: она смеялась исподтишка и уговаривала меня с величайшей кротостью, которой я не могла сопротивляться. Признаюсь, я сохранила на всю жизнь обыкновение уступать только разуму и кротости; на всякий отпор я отвечала отпором.

Сей духовный отец чуть не поверг меня в меланхолию: столько наговорил он мне о Страшном суде и о том, как трудно спастись. Целую осень каждый вечер, на закате дня, ходила я плакать к окошку. В первые дни никто не заметил моих слез; наконец Бабет Кардель их заметила и захотела узнать причину. Мне было трудно ей в этом признаться, но я ей открылась, и у нее хватило здравого смысла, чтобы запретить священнику стращать меня впредь такими ужасами.

Меня учили всяким женским рукоделиям, но я о них заботилась столь же мало, как и о чтении. Я охотно писала бы и рисовала; меня почти не научили рисованию – за неимением учителя. У Бабет было своеобразное средство усаживать меня за работу и делать со мной всё, что ей захочется: она любила читать; по окончании моих уроков, если была мной довольна, она читала вслух; если нет, читала про себя. Для меня было большим огорчением, когда она не делала мне чести допускать меня к своему чтению.

Бабет учила меня пению; у нее был прекрасный голос, она любила петь и знала музыку. После семи лет напрасных трудов она объявила, что у меня нет ни голоса, ни способности к музыке; она не ошиблась ни в том ни в другом. Я никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь лестно отозвался о моем голосе, кроме одного инструментального мастера по фамилии Белоградский, который меня уверял и внушал другим, что у меня отличное контральто; это заставляло нас часто смеяться. Музыка в конце концов для моих ушей – редко что-нибудь другое, чем простой шум. Нашелся как-то итальянский музыкант, который брался разучить со мной одну арию в два часа; я попробовала, но ему это не удалось. И вот что странно: я знаю ноты и, если среди игры стану за спиной музыканта, скажу, какое место он играет.

Моя мать, Иоганна Елизавета Голштейн-Готторпская, была выдана замуж в 1727 году, пятнадцати лет, за моего отца, Христиана Августа Ангальт-Цербстского, которому было тогда сорок два года. Со стороны казалось, что они отлично уживаются друг с другом, хотя и была большая разница в годах между ними, да и склонности их были довольно различны. Отец, например, был очень бережлив; мать – очень расточительна и щедра. Мать любила исключительно удовольствия и большой свет, отец любил уединение. Одна была весела и шутлива; другой – серьезен и очень строгих нравов. Но в чем они совершенно были сходны между собою, так это в том, что оба пользовались большой популярностью, были непоколебимо религиозны и любили справедливость, особенно отец. Я никогда не знала человека более глубоко честного и по убеждению, и на деле. Мать считалась умнее отца, и в ее уме находили больше блеска, но отец был человек прямого и здравого смысла, с которым он соединял много знаний; он любил читать, мать читала тоже, но всё, что она знала, было очень поверхностно; ее ум и красота доставили ей большую известность; кроме того, она имела более великосветские манеры, чем отец.

Мать была воспитана герцогиней Елизаветой Софией Марией Брауншвейг-Люнебургской, ее крестной матерью и родственницей. Та и выдала ее замуж и дала приданое. Мать проводила ежегодно несколько месяцев у одной герцогини, которая жила в Брауншвейге, в Грауенгофе; отсюда эта дама вообще известна была в Германии под именем герцогини Грауенгофской. Она прожила больше восьмидесяти лет и умерла около 1767 или 1768 года.

Мать, с тех пор как мне пошел восьмой год, обыкновенно брала меня повсюду с собой, особенно к этой даме. Там-то я увиделась и познакомилась со вдовствующей принцессой Прусской, сестрой герцога Карла, с этим герцогом и его супругой, сестрой великого короля Фридриха Прусского. Другие сестры герцога, которых я знала, были, кроме Елизаветы Христины, королевы Прусской, уже замужней, принцесса Антуанетта, впоследствии замужем за герцогом Саксен-Кобургским, принцесса Шарлотта, умершая аббатисой Гандерсхайма, принцесса Терезия, бывшая аббатисой в том же монастыре после сестры, и принцесса Юлианна Мария, впоследствии королева Датская. Принцы, их братья: принц Людвиг, который был опекуном штатгальтера Голландии; принц Фердинанд, который составил себе столь громкое имя, командуя Союзной армией; принц Альберт и принц Франц, погибшие оба на войне. Я, так сказать, выросла с младшими из них, ибо старших я знала, когда те уже были взрослыми, а я сама еще ребенком.

Там же, в Брауншвейге, я познакомилась со знаменитой бабушкой герцога Карла, которая насчитывала среди своих внуков столько государей. Она была родом из Эттингенского дома; это была еще очень красивая женщина, уже за семьдесят лет. Три ее дочери были замужем: одна за императором Карлом VI, другая за сыном Петра Великого и третья за герцогом Альбертом Брауншвейгским; следовательно, Мария Терезия, императрица Римская, Петр II, император Российский, Елизавета Христина, королева Прусская, Юлианна Мария, королева Датская, – все были ее внучками и внуками. Ее правнуки и правнучки будут населять Европу государями: принцессы Австрийские – с одной стороны, принцы – с другой, и принц Прусский – с третьей.

Познакомилась я там еще со всей линией Брауншвейг-Бевернской, к которой принадлежала принцесса Марианна, мой близкий друг, обещавшая быть очень красивой. Моя мать очень ее любила и предрекала ей корону. Однако та умерла незамужней. Как-то приехал в Брауншвейг с епископом принцем Корвенским монах из дома Менгден, который брался предсказывать будущее по лицам. Он услышал похвалы, расточаемые моей матерью этой принцессе, и ее предсказания; он сказал ей, что в чертах этой принцессы не видит ни одной короны, но по крайней мере три короны видит на моем челе. События оправдали это предсказание.

Брауншвейгский двор был тогда истинно королевским и по количеству красивых домов, которые занимал этот двор, и по убранству этих домов, и по порядку, который царил при дворе, и по числу всякого рода людей, которых он содержал, и по толпе иностранцев, которые постоянно туда съезжались, и по величию и великолепию, которыми был проникнут весь образ жизни. Балы, опера, концерты, охоты, прогулки, пиршества следовали изо дня в день. Вот что я видела каждый год по крайней мере в течение трех или четырех месяцев в Брауншвейге с восьми до пятнадцати лет. Прусский двор далеко не имел ни такого порядка, ни того внешнего величия, как двор герцога Брауншвейгского.

Мать, отправляясь из Штеттина в Брауншвейг, или на обратном пути, проезжала обыкновенно через Цербст или Берлин и там останавливалась, особенно когда отец находился в одном из этих мест. Помню, что я на восьмом году жизни впервые была с матерью у покойной королевы, матери Фридриха Великого; король, ее муж, был еще жив. Ее четверо детей, принц Генрих, одиннадцати лет, принц Фердинанд, семи, принцесса Ульрика, впоследствии королева Шведская, и принцесса Амалия, обе по годам уже невесты, были с нею; король отсутствовал. При этой встрече между играми завязалась моя дружба с принцем Генрихом Прусским; во всяком случае, я затрудняюсь указать более раннюю дату; часто мы признавали, что первая наша встреча в детстве была началом этой дружбы.

Мать предпочла бы жить в Берлине, чем в каком-либо ином месте. Отец не разделял ее мнения, к тому же дела требовали его то домой в Цербст, то в Штеттин, где он был комендантом, а потом губернатором. В доме отца был некто по имени Больхаген, сначала товарищ губернатора при отце, впоследствии ставший его советником и наконец сделавшийся близким другом. Отец почти ничего не делал, не посоветовавшись по крайней мере с этим лицом. Мать ценила его не столь высоко, и так как это был человек очень бережливый, то не всегда соглашалась с ним и находила, что этот старый слуга оказывал ей слишком много сопротивления; иногда в порывах запальчивости она обвиняла его в том, что он ее не любит.

Не знаю, как это было на самом деле; я была слишком молода, чтобы судить об этом; домашние говорили, что с одной стороны были капризы, а с другой – усердие заходило иногда слишком далеко. Что я несомненно знаю, так именно то, что этот Больхаген, который был очень стар и немощен, жил в нижнем этаже и оттуда каждый вечер в пять часов поднимался на третий этаж, где мы жили. Он проводил в моей комнате и в комнате моих братьев по крайней мере полтора часа, рассказывая, что он видел в своих странствиях, и пересыпая всё назиданиями. Он хорошо говорил и был умен. Он горячо принимал к сердцу наше воспитание, и в том, что я когда-либо слышала от него, находила всё только благородное. Оттого и говорили, что он любил детей моего отца как своих.

Этот Больхаген и пробудил во мне первое движение честолюбия, какое я в себе почувствовала. Он читал в 1736 году газету в моей комнате; в ней сообщалось о свадьбе принцессы Августы Саксен-Готской, моей троюродной сестры, с принцем Уэльским, сыном короля Георга II Английского. Больхаген обратился к Кард ель: «Ну, правду сказать, эта принцесса была воспитана гораздо хуже, чем наша, да она совсем и некрасива. Однако вот суждено ей стать королевой Англии; кто знает, что станется с нашей». По этому поводу он стал проповедовать мне благоразумие и все христианские и нравственные добродетели, дабы сделать меня достойной носить корону, если она когда-нибудь выпадет мне на долю. Мысль об этой короне начала тогда бродить у меня в голове.

Не знаю наверное, была ли я действительно некрасива в детстве; но я хорошо знаю, что мне много твердили об этом и говорили, что поэтому мне следует позаботиться о приобретении ума и достоинств, так что я была убеждена до четырнадцати или пятнадцати лет, будто я совсем дурнушка, и я действительно гораздо больше старалась о приобретении достоинств, нежели думала о своей наружности. Правда, я видела чрезвычайно дурной портрет, написанный с меня в десятилетнем возрасте; если он в самом деле был похож, то меня не обманывали.

Мать часто ездила из Цербста в Кведлинбург. Аббатисой этого аббатства была ее тетка, а старшая сестра матери была настоятельницей. Обе эти принцессы Голштинские, которым суждено было жить в безбрачии и занимать один и тот же дом, постоянно ссорились или не виделись в течение нескольких лет. Мать часто старалась мирить их, и иногда это ей удавалось.

Принцесса-настоятельница Гедвига София Августа очень любила собак, особенно мопсов. В детстве я была поражена, когда увидела у нее однажды и нашла в ее комнате, имевшей самое большее четыре квадратных сажени, шестнадцать мопсов; многие из этих собак имели щенят, и все они оставались в этой комнате, где обыкновенно находилась и сама тетка. Они там спали, ели и пачкали; особая девушка была приставлена их чистить и целый день из-за этого суетилась. В этой же самой комнате, кроме того, было изрядное количество попугаев. Можно себе представить, какое благоуханье там царило. Когда принцесса выезжала, в ее карете находились по крайней мере один попугай и полдюжины собак; последние сопровождали ее даже в церковь. Я никогда не видела, чтобы так любили животных, как она их любила. Она была совершенно поглощена ими в течение дня и двигалась только для них, а потому и располнела, и это безобразило ее тем более, что она была мала ростом. Принцесса эта не была бы лишена достоинств, если б пожелала об этом немного позаботиться. Она писала по-немецки и по-французски самым красивым почерком, какой я когда-либо видела у женщины.

У меня была тетка, сестра отца, совершенная противоположность той, о которой я только что говорила. Ей было за пятьдесят, она была очень высока и так худа, что у меня талия в одиннадцать лет была толще, чем у нее, а потому она очень гордилась своей тонкой талией. Она вставала в шесть часов утра и заботилась о том, чтобы зашнуроваться тотчас, как только встанет, и не снимала корсета до той минуты, пока не ложилась спать. Она говорила, что была очень красивой, но несчастье, которое с ней случилось, загубило ее красоту: когда ей было десять лет, на ней загорелась накидка, которую она надевала, чтобы пудриться, и огонь охватил нижнюю часть лица, так что подбородок и низ щек приняли и сохранили вид изрубцованной кожи, что на самом деле было отвратительно. Она была добра, кротка, но умела упорно хотеть того, чего хотела. Она претендовала на законный брак со всеми принцами Германии, какие только попадались ей на глаза, и недоставало только их согласия, чтоб она сделала хорошую партию.

Принцесса эта отлично вышивала, очень любила птиц, из жалости подбирала особенно тех, с которыми случалось какое-нибудь несчастье. Я видела в ее комнате дрозда с одной ногой, жаворонка с вывихнутым крылом, кривоногого щегленка, курицу, которой петух прошиб голову, петуха, которому кошка общипала хвост, соловья, которого наполовину разбил паралич, попугая, который обезножил и потому лежал на брюхе, и много всякого рода других птиц, которые гуляли и свободно летали по ее комнате.

Я была чрезвычайно жива и довольно ветрена в детстве. Помню, однажды я причинила этой принцессе сильное огорчение, которого она мне не простила: я осталась одна на несколько минут в ее комнате; мне пришла фантазия открыть окно, и половина ее птичника улетела; я как можно скорее закрыла окно и убежала. Тетка, вернувшись в свою комнату, нашла только калек: она догадалась, что произошло, и я была изгнана из этой комнаты.

Моя живость была чрезвычайна в то время; меня укладывали спать очень рано; когда считали меня заснувшей, женщины, меня окружавшие, и Кард ель уходили поболтать в другую комнату до тех пор, пока не вздумают разойтись ко сну. Я делала вид, что засыпаю сразу, чтоб они поскорее ушли, и, как только оставалась одна, садилась верхом на подушки и скакала в кровати до изнеможения. Помню, я поднимала в постели такую возню, что мои прислужницы прибегали посмотреть, в чем дело, но находили меня уже лежащей, я притворялась спящей; ни разу меня не поймали и никогда не узнали, что я носилась на почтовых у себя в постели верхом на подушках.

Я очень любила бывать на даче, которую отец имел в Ангальте и которая была его удельной землей. Этот замок, Дорнбург, был не только удачно расположен, но и убран насколько возможно красиво внутри и снаружи. Как только кончались мои уроки, мы с Бабет Кард ель бежали гулять; но у меня там было еще одно занятие, которого Бабет Кардель не подозревала. Она проводила весь день со мной и спала в моей комнате, из которой выходила только по естественной надобности; для этого ей надо было проходить по маленькому коридору. Пока ее не было, я бегала сверху вниз и снизу вверх по большой каменной лестнице в четыре спуска; потом я возвращалась и усаживалась на свое место. Бабет являлась всегда после меня и находила меня там, где оставила. Правда, она отличалась полнотой, но была подвижна и легка для ее сложения; что касается меня, то я была легка как перышко.

В 1739 году, если память мне не изменяет, умер Карл Фридрих, герцог Шлезвиг-Голштинский. Он был главою дома моей матери и приходился по своей матери племянником Карлу XII, королю Шведскому; он имел законные притязания на шведскую корону, женился на дочери Петра Великого, оставившей ему в 1728 году сына, который мог по праву претендовать на корону Российской империи. Принц Адольф Фридрих Голштейн-Готторпский, старший брат моей матери, тогда епископ Любекский, естественно стал опекуном этого принца, наследника двух северных корон. Оттого мать поспешила навестить свою семью в этом году. Но прежде чем рассказать об этой поездке, я замечу, что в мае того года умер также король Фридрих Вильгельм Прусский: никогда, кажется, народ не выражал большей радости, чем та, какую выказали его подданные, узнав эту новость; прохожие на улицах целовались и поздравляли друг друга со смертью короля, которому они давали всякого рода прозвища; одним словом, его ненавидели и не терпели все от мала до велика. Он был строг, груб, жаден и вспыльчив; впрочем, он имел, конечно, большие достоинства как король. Но я не думаю, чтобы он был чем-нибудь приятен в своей общественной или частной жизни.

Его сын, кронпринц, который ему наследовал и которому его современники уже дают имя Фридриха Великого, был тогда любим и уважаем, и велика была тогда радость по случаю его восшествия на престол.

Мать, узнав, что берлинский двор будет носить придворные траурные платья, заказала по платью себе, своей фрейлине Каин и мне. Она хотела убедить штеттинских дам сделать то же, но они не пожелали, и это поселило раздор между всеми местными дамами и моей матерью, которая, надев свое придворное платье раз или два в воскресенье, больше уже его не надевала. Через некоторое время после того, как отец привел Померанию к присяге прусскому королю, мать поехала в Берлин. Ее спросили в разговоре об истории с придворным платьем; она при мне стала отрицать этот факт, и я была очень удивлена, слыша это: тут впервые я слышала, как отрицали факт. Я подумала про себя: возможно ли, чтобы мать забыла обстоятельство, случившееся так недавно?

Я чуть не напомнила ей, однако удержалась и, кажется, хорошо сделала.

В начале лета мать поехала в Гамбург к своей матери, Альбертине Фридерике Баден-Дурлахской, вдове Христиана Августа Голштейн-Готторпского, епископа Любекского. Часть семьи оказалась там в сборе, а именно – ее сестра, принцесса Анна, и принцы Август и Георг Людвиг, ее братья; она взяла меня с собою. Никогда у меня не было столько свободы и воли, как там; я делала что хотела: бегала с утра до вечера по всем углам дома и всюду была желанной гостьей. Бабет не было с нами в эту поездку, и, собственно говоря, никто не смотрел за мною. Мне очень нравилось общество горничных бабушки и тетки; я боялась только своей горничной, действительно крайне сварливой, нервной и капризной и отлично умевшей, причесывая меня, драть мне волосы, если я не имела чести угодить ей накануне.

Пробыв некоторое время в Гамбурге, где каждый день бывали новые развлечения, бабушка со своими детьми уехала в Эйтин, резиденцию принца-епископа Любекского, правителя Голштинии. Этот принц привез туда из Киля своего питомца, герцога Карла Петра Ульриха, которому было тогда одиннадцать лет. Тут я впервые увидела этого принца, который впоследствии стал моим мужем: он казался тогда благовоспитанным и остроумным, однако за ним уже замечали наклонность к вину и большую раздражительность из-за всего, что его стесняло. Он привязался к моей матери, но меня терпеть не мог; завидовал свободе, которой я пользовалась, тогда как он был окружен педагогами и все шаги его были распределены и сосчитаны. Что касается меня, то я очень мало обращала на него внимания и слишком была занята молочным супом, который дважды в день в промежутках между едой готовила с горничными бабушки и затем ела; за обедом я была очень воздержна вплоть до десерта; сласти и фрукты составляли остальное в моем меню. Так как я была здорова, то даже не заметили моего образа жизни, а у меня не было охоты им хвастаться.

Из Эйтина мать и бабушка вернулись в Гамбург, откуда мать поехала в Брауншвейг, а оттуда отправилась через Цербст в Берлин и Штеттин. Смерть покойного короля очень изменила берлинский двор: в нем всё так и дышало удовольствием. Толпа иностранцев прибыла отовсюду, и первый карнавал был блестящим.

Необычайное приключение случилось с матерью в этом году, когда она возвращалась в Штеттин. Это было в декабре, около пяти часов, после обеда. Выпало такое множество снега, что почтальон сбился с дороги; он предложил матери отпрячь лошадей и поехать на этих лошадях искать проводников в каком-нибудь соседнем селении; мать согласилась на это, он отпряг лошадей и оставил нас. В карете матери, кроме нее и меня, были еще мадемуазель Каин и горничная; мать впустила туда еще двух лакеев из боязни, что они замерзнут. Наконец на рассвете почтальон вернулся с проводниками, но стоило больших трудов вытащить карету из снега, где она была как бы погребена. Зима 1740 года была очень суровая; ее сравнивали с зимой 1709 года, самой студеной на людской памяти.

В то время, как мы были в Брауншвейге, со мной случилось странное событие. Я спала в одной комнате, очень маленькой, вместе с Каин, фрейлиной матери; моя кровать стояла у стены, а ее – на небольшом расстоянии от моей; очень узкий проход разделял наши кровати; другой проход оставался между окнами и кроватью Каин. На стол между окнами поставили серебряный кувшин с тазом и ночник. Единственная дверь этой комнаты находилась в ногах кроватей и была закрыта. Около полуночи кто-то внезапно разбудил меня, улегшись на постель рядом со мной; я открыла глаза и увидела, что это была Каин. Я ее спросила: как это случилось, что она легла на мою постель? Она ответила: «Ради Бога, оставьте меня и спите». Я хотела узнать, что заставило ее сойти со своей кровати, чтобы лечь со мной. Она дрожала от испуга и почти не могла говорить. Наконец я так к ней пристала, что она сказала: «Разве вы не видите, что происходит в комнате, что находится на столе?» – и с головой закрылась одеялом. Тогда я встала на колени и просунула руку через нее, чтоб открыть полог и посмотреть, что там такое; но, право, ничего не увидела и не услышала; дверь была закрыта, свеча, серебряный таз и кувшин были на столе. Я ей сказала, что видела, она стала немного спокойнее и несколько минут спустя встала и заперла на задвижку дверь, которая, впрочем, была уже закрыта.

Я снова заснула и на следующее утро увидала ее осунувшейся и имевшей вид человека не в своем уме. Я хотела узнать причину этого и что именно ей показалось ночью; она мне ответила, что не может сказать. Я знала, что она верит в привидений и призраков; очень часто она уверяла, что ей являлись видения; она говорила, что родилась в воскресенье и что все, кто родился в какой-нибудь другой день недели, не имели такого хорошего зрения, как она. Я рассказала матери, что со мною случилось. Она уже привыкла к бредням Каин, однако иногда эта девица была способна напугать и встревожить мать. Я часто удивлялась, как это приключение не сделало меня трусливой.

В октябре того года умерла Анна, императрица Российская, и немного времени спустя скончался Карл VI, император Римский. Эта последняя смерть чуть не потрясла часть Германии. Но она ничуть не расстроила берлинский карнавал, который уже начинал мне сильно нравиться.

Мне было тогда одиннадцать лет, и я была очень высока для своего возраста. Мне кажется, в 1741 году принц Август Вильгельм Прусский женился на принцессе Брауншвейг-Люнебургской. Я присутствовала на этой свадьбе, где находились также Карл Евгений, герцог Вюртембергский, и его оба брата; герцог был годом старше меня; его братья были маленькими мальчиками. Принц Генрих Прусский стал очень меня отличать; это значит, что на каждом балу мы танцевали вместе либо менуэт, либо контрданс.

Между тем я услыхала однажды, что герцогиня Филиппина Шарлотта Брауншвейгская, сестра принца, шептала что-то на ухо моей матери по поводу склонности ее брата ко мне; в результате я стала замечать, что он оказывает мне внимание. Моя невинность была причиной того, что я раньше вовсе этого не заметила. Кроме того, я не считала себя созданной для того, чтобы нравиться. Я вовсе не заботилась о нарядах: мне внушили отвращение ко всякому кокетству; я даже не знала, в чем оно состоит, и знала одно только название.

В начале 1742 года у отца в Штеттине был удар и отнялась левая сторона. В это время разразилась первая война в Силезии, и я помню, что он еще не вставал с постели, когда привели в Штеттин много австрийских офицеров, взятых в плен войсками короля Прусского среди зимы, в Глогау, в Силезии. После того как отцу стало лучше, он получил приказание оставить Штеттин, дабы двинуться со своим полком и вступить в обсервационный лагерь возле Бранденбурга. Мать следовала за ним до лагеря, откуда отправилась в Дорнбург. Там я служила учителем чистописания для моих братьев, у меня был тогда довольно красивый почерк.

С того дня, как я покинула Штеттин, я уже больше не видала места моего рождения. Но прежде чем его покинуть, надо рассказать следующее. Я помещалась в третьем этаже этого замка, во флигеле, налево от входа во двор; моя комната была как раз возле церкви. Между ними находилась потайная каменная лестница. Очень часто вечером и ночью слышно было, как играл орган в этой церкви; причины тому не знали и даже делали розыски, чтоб ее открыть. Это очень пугало всех обитателей в замке. Я думаю, что это были слуги отца, между которыми было много способных на такие проделки.

Летом мать снова заехала в лагерь, где я увидела принца Леопольда Ангальт-Дессауского, командовавшего этим лагерем, принцессу, его супругу, которая была дочерью аптекаря, и двух принцесс, ее дочерей – принцессу Вильгельмину и принцессу Генриетту. Мать забеременела в этом году. Бабушка со своей дочерью, принцессой Анной Голштинской, навестили ее в Дорнбурге, который всего в двух лье от Цербста. Там случайно находился при владетельном принце Ангальт-Цербстском принц Вильгельм Саксен-Готский, племянник владетельного принца. Этот принц, который был хром, становился в церкви всегда возле меня. Понравился ли ему мой голос, никогда, впрочем, никого не восхищавший, или по какой иной причине, стали только говорить, что он хотел на мне жениться, что отец ему отказал, и тогда он предложил отцу женить его на моей тетке, принцессе Анне Голштинской, которой было тридцать шесть лет. Отец направил его к бабушке и тетке; этот брак состоялся, обручение происходило в Цербсте.

Несколько недель спустя умер мой старший брат, двенадцати лет. Мать была безутешна, и нужно было присутствие всей семьи, чтобы помочь ей перенести это горе. Бабушка снова уехала, а мать отправилась в Берлин производить на свет дочь, которая умерла в 1746 году.

Пока она рожала, отец получил известие, что его двоюродный брат, владетельный принц Ангальт-Цербстский Иоганн Август, при смерти. Отец отправился к нему и, как только тот умер, вступил во владение княжеством Ангальт-Цербстским от имени своего и старшего брата, принца Иоганна Людвига, который жил в Йевере. Ангальтский дом не знает права первородства; все принцы Ангальтские одной ветви имеют право на раздел; они так много делили, что почти ничего для дележа не осталось, и потому младшие в интересах семейного благосостояния уступают обыкновенно старшему владетельное право, довольствуясь удельной землей; но так как у отца были дети, а его старший брат не был женат, то они владели вместе.

Мать, как только поправилась, поехала к отцу, чтобы поселиться в Цербсте. Таким образом в одном доме находились: принц Иоганн Людвиг, отец, мать, тетка, сестра отца, вдова принца Иоганна Августа из Вюртемберг-Вейльтингенского дома, брат Фридрих Август, отличившийся столькими странными выходками на свете, я и сестра моя Елизавета, которая только что родилась. Говорили, как будто не всегда было прочное согласие в этой семье, и особенно обвиняли мою тетку в том, что она сеяла раздор между обоими братьями, которые, однако, были очень расположены жить в мире и имели все необходимые для того добродетели; но как бы то ни было, наружу ничто не выходило.

В 1743 году мать получила известие, что ее брат, принц Адольф Фридрих, был избран наследным принцем Швеции вместо своего питомца, герцога Карла Петра Ульриха: последний отказался от шведской короны, перешел в православие, получил имя Петра и был объявлен наследником Российской империи и преемником императрицы Елизаветы с титулом великого князя. Оба эти известия вызвали большую радость в доме отца и матери и больше, чем по одной причине. До тех пор спорили иногда для развлечения о том, за кого меня выдадут замуж, и когда при случае называли молодого герцога Голштинского, мать говорила: «Нет, не за этого. Ему нужна жена, которая влиянием или могуществом дома, из которого она выйдет, могла бы поддержать права и притязания этого герцога. Следовательно, дочь моя ему не подходит». И, правду сказать, не останавливались ни на какой партии, всегда находилось много всяких «если» и «но»; правда также, что не из-за чего было спешить, я была еще чрезвычайно молода. После этих неожиданных перемен уж не говорили больше, что я неподходящая партия для русского великого князя, и молча улыбались. Это взволновало меня, и в глубине души я предназначала себя ему, потому что из всех предположенных партий эта была самая значительная.

Отец и мать, дядя и тетка, брат и сестра отца отправились в этом году проехаться по Йеверскому владению, которое принадлежало Цербстскому дому и на которое имеют право дочери. Мы с братом участвовали в этой поездке. Последний из принцев Остфризских, женатый на принцессе Бранденбург-Байрейтской, приехал из Ауриха, своей резиденции, в Йевер навестить нас, а также и графиня Бентинк, дочь графа Альтенбургского, побочного сына последнего графа Ольденбургского. Эта дама нашумела в свете. Я думаю, что если б она была мужчиной, это был бы человек с достоинствами, но как женщина она слишком пренебрегала тем, что скажут. Наружностью она походила на мужчину и была некрасива, но обладала умом и знаниями.

Отец поехал со всей семьей в Аурих к принцу Остфризскому; у него был прекрасный замок и довольно многочисленный двор. Принцесса, будучи бездетной, тщательно воспитывала маленькую графиню Сольмс: ей можно было дать лет одиннадцать, и она была уже ангельской красоты.

Пробыв некоторое время в Йевере, где я помещалась в своего рода башенке, которую раньше занимала некая графиня Мария, владевшая всей округой, а между тем имевшая одну только комнату, мы отправились в Варель к матери графини Бентинк, вдове графа Альтенбургского: она была из Гессен-Гомбургского дома. Бентинк выехала к нам навстречу верхом. Я еще никогда не видела женщин верхом и была в восторге при виде нее: она ездила, как берейтор.

По прибытии в Варель я привязалась к ней; эта привязанность не понравилась матери, но еще больше отцу; зато отличились мы на первых порах замечательно. Бентинк, как только переменила платье, поднялась наверх. Я присутствовала при ее туалете и не покидала ее ни на минуту; она, ничуть не стесняясь, появилась на мгновение в комнате своей матери, где была и моя также, и тотчас мы пустились танцевать в передней штирийский танец. Это привлекло всеобщее внимание; меня жестоко выругали за этот дебют.

Однако под предлогом визита я пошла и на следующий день в покои Бентинк, которую я находила очаровательной, да и как могло быть иначе? Мне было четырнадцать лет. Она ездила верхом, танцевала, когда ей вздумается, пела, смеялась, прыгала как дитя, хотя ей было тогда за тридцать; она была уже в разводе с мужем. Я нашла в ее комнате трехлетнего ребенка, прекрасного, как день; я спросила, кто он такой; она мне сказала, смеясь, что это брат девицы Донеп, которую она имела при себе. Другим своим знакомым она говорила без стеснения, что это ее ребенок и что она имела его от своего скорохода. Иногда она надевала этому ребенку свой чепчик и говорила: «Посмотрите, как он на меня похож!» Я видела, как она это делала, но так как не понимала, что тут дурного, то приставала к ней, чтоб она велела принести этого ребенка в ее чепчике наверх к ее матери. Она сказала: «Мать не любит этого ребенка». Но я так к ней приставала, что она велела его нести за нами. Старая графиня, как только увидала издали этого ребенка, сделала знак, чтоб его унесли.

В одном из покоев этого дома находился портрет графа Бентинка, который казался очень красивым мужчиной. Графиня говорила, глядя на него: «Если б он не был моим мужем, то я любила бы его до безумия».

Как только отобедали, я вернулась в комнату графини; она мне обещала, что я покатаюсь верхом после обеда, но главная трудность состояла в том, чтобы получить на это позволение отца; без него бы я не осмелилась поехать.

Графиня взялась вести переговоры и своей назойливостью добилась разрешения. Она посадила меня на лошадь, и я несколько раз объехала двор замка. С той минуты это упражнение надолго стало моей главной страстью; как только я видела своих лошадей, я всё ради них бросала.

Отец и мать поспешили покинуть Варель и вернулись в Йевер. Кажется, это было сделано отчасти затем, чтобы вырвать меня из когтей этой женщины: она давала слишком много воли моей врожденной живости, которая имела достаточно наклонности к дальнейшему развитию и которую необходимо было держать в узде; четырнадцатилетний возраст не располагает к осторожности и раздумью.

Из Йевера отец, принц, его брат, его сестра и мой брат вернулись к себе. Мать отправилась в Гамбург, куда я сопровождала ее к бабушке; там находились ее сын, принц-епископ Любекский, принцы Август и Георг Людвиг, его братья, и принцесса Анна, их сестра, со своим супругом, принцем Вильгельмом Саксен-Готским. Там ожидали торжественного посольства от государственных чинов Швеции, которое должно было привезти принца-епископа, избранного наследником шведского престола, или, вернее, одна из статей мирного договора между Россией и Швецией делала этого принца наследником шведской короны. Послы приехали тотчас после нас с очень большой свитой: сенаторы Лёвен и Врангель, секретарь посольства граф Борк, из шведов, которые сопровождали их, я помню графов Ферзена, Уигерн-Штернберга, Гюлленборга и Горна и барона Риббинга. Наследный принц уехал с ними, простившись с семьей, которую он больше никогда не видел.

В это время находился в Гамбурге барон Корф, курляндец на русской службе; он был женат на графине Скавронской. Бабушка заказала мой портрет знаменитому Денверу; генерал Корф велел сделать для себя копию этого портрета и увез ее с собой в Россию. Годом раньше граф Сивере, тогда камер-юнкер императрицы Елизаветы, привозил в Берлин Андреевскую ленту для прусского короля. Прежде чем передать ленту королю, он показал ее матери, которая там была как-то поутру; он попросил позволения взглянуть на меня, и мать велела мне прийти причесанной наполовину, как была. Вероятно, я стала уже не так дурна, потому что Сивере и Корф казались сравнительно довольными моей внешностью; каждый из них взял мой портрет, и у нас шептали друг другу на ухо, что это по приказанию императрицы. Это мне очень льстило, но чуть не случилось происшествия, которое расстроило бы все честолюбивые планы.

Дядя мой, принц Георг Людвиг, переместившийся из саксонской службы два или три года тому назад на службу к прусскому королю, при первой возможности посещал дом моей матери. Она была в восхищении от его любезностей и говорила, что никто из братьев и сестер не выказывал ей такой дружбы. Когда мать выезжала или принимала гостей, или же писала, а она делала это очень часто, дядя приходил ко мне в комнату. Он был на десять лет старше меня и чрезвычайно веселого нрава, да и я тоже; ничего дурного в этих посещениях я не видала и очень его любила. Он оказывал мне тысячу любезностей. Бабет Кард ель первая сочла нужным высказаться против ухаживаний дяди; когда мы были в Берлине, она находила, что он мешал моему ученью, – правда, он не выходил из моей комнаты; но так как вскоре после этого он уехал, дело тем и ограничилось. Когда мы собрались в Гамбурге, где Бабет не было, потому что она осталась с моей сестрой, ухаживанья моего дяди усилились. Я принимала это за чистую дружбу, и мы не расставались.

Из Гамбурга мы поехали в Брауншвейг. Дядя сказал мне дорогой: «Я там буду стеснен, мне нельзя будет говорить с вами так же свободно, как я к этому привык». Я спросила: «Почему же?» «Потому, – сказал он, – что это дало бы повод к сплетням, которых надо избегать». Я спросила еще раз: «Но почему же?» Он не захотел мне ответить и в самом деле резко изменил в Брауншвейге свое поведение: он реже видел меня и меньше говорил. Он стал задумчив и рассеян; зато вечером в комнате матери он уводил меня в сторону к окну и всё только жаловался на свою судьбу и стеснения, которые терпел. Однажды у него невольно вырвалось признание, что ему всего тяжелее быть моим дядей. Я очень невинно до тех пор его утешала, как только умела, и не знала настоящей причины его горести. Поэтому я была очень удивлена этими речами и спросила, что я ему сделала и не сердится ли он на меня? Он мне ответил: «Вовсе нет, но дело в том, что я вас слишком люблю». Я простодушно поблагодарила его за дружбу; тогда он рассердился и резко сказал мне: «Вы ребенок, с которым нет возможности говорить». Я захотела оправдаться и просила объяснить мне причину его огорчения, в котором ничего не понимала. Я очень к нему приставала. «Ну, – сказал он, – хватит ли у вас дружбы ко мне, чтоб утешить меня по-моему?» Я уверяла, что да и что он не должен в этом сомневаться. «Обещайте же мне, – сказал он, – что выйдете за меня замуж». Я была поражена этими словами как ударом грома, я вовсе не думала о подобной развязке. Моя дружба была чиста, и я любила его как брата своей матери, к которому привыкла и который оказывал мне тысячу любезностей; я не знала любви и никогда не предполагала ее в нем. Он увидал мое изумление и замолчал. Я ему сказала: «Вы шутите. Вы мой дядя, отец и мать не захотят». «И вы тоже», – сказал он. Мать меня позвала, и в этот вечер дело тем и кончилось; зато он не сводил с меня глаз и ухаживал за мной больше, чем когда-либо; но я себя чувствовала с ним более стесненной, чем прежде.

При первой возможности он возобновил прерванную беседу и стал говорить о своей страсти ко мне, не стесняясь больше. Он был тогда очень красив, глаза у него были чудесные. Он знал мой характер, я уже свыклась с ним; он начал мне нравиться, и я его не избегала. Он-таки добился моего согласия выйти за него замуж – под условием, что отец и мать не окажут никакого препятствия. Я узнала потом, что мать всё это знала, да и нельзя было ей не заметить его ухаживаний, и если б она не была с ним заодно, то, я думаю, она не допустила бы этого. Много лет спустя у меня явились эти мысли, которые тогда и не приходили мне в голову.

Получив мое согласие, дядя со всей силой отдался своей страсти, не знавшей границ; он ловил мгновенья, чтобы меня поцеловать, он умел их создавать; однако, если не считать нескольких объятий, всё было очень невинно. Между тем он был по-прежнему задумчив и рассеян; часто он стоял возле меня и не говорил ни слова; я старалась его расшевелить, но он издавал только вздохи и стоны: я ничего не понимала в его поведении. Он был влюблен по уши, замкнулся в себе, потерял сон, аппетит и, главное, свою врожденную веселость; я больше не знала, как держать себя с ним. Прежде чем покинуть Брауншвейг, он добился от меня обещания, что я его не забуду. Он не мог выносить, чтобы произносили имя принца Генриха Прусского, в котором он подозревал склонность ко мне; я никогда хорошенько не узнала, в чем было дело. Дядя уехал из Брауншвейга, мы направили свой путь в Цербст. Мать вовсе не намеревалась ехать этой зимой в Берлин.

Первого января 1744 мы были за столом, когда принесли отцу большой пакет писем; разорвав первый конверт, он передал матери несколько писем, ей адресованных. Я была рядом с ней и узнала руку обер-гофмаршала Голштинского герцога, тогда русского великого князя. Это был шведский дворянин по имени Брюммер. Мать писала ему иногда с 1739 года, и он ей отвечал. Мать распечатала письмо, и я увидела его слова: «…с принцессой, вашей старшей дочерью». Я это запомнила, отгадала остальное, и, оказалось, отгадала верно. От имени императрицы Елизаветы он приглашал мать приехать в Россию под предлогом изъявления благодарности ее величеству за все милости, которые она расточала семье, матери. Действительно, бабушка получала от нее пенсию в десять тысяч рублей; принц-епископ, брат матери, был ею назначен наследником шведского престола, и мать получила портрет императрицы, осыпанный брильянтами, когда родила мою сестру Елизавету, у которой императрица была крестной матерью.

Как только встали из-за стола, отец и мать заперлись, и поднялась большая суета в доме: звали то тех, то других, но мне не сказали ни слова. Так прошло три дня. С последней поездки в Гамбург мать стала больше ценить меня, нежели прежде. Это придало мне больше смелости по отношению к ней. Два обстоятельства этому способствовали. Во-первых, то, что граф Геннинге Адольф Гюлленборг, о котором я выше упоминала, посещая каждый день дом моей бабушки, имел случай ближе познакомиться с матерью и со мной. Он видел, что мать не обращала на меня большого внимания. Он ей сказал однажды: «Ваше высочество, вы не знаете этого ребенка; ручаюсь вам, что он имеет гораздо больше ума и достоинств, нежели вы думаете. Пожалуйста, обращайте на нее больше внимания, чем делали до сих пор, она этого вполне заслуживает». Сей граф Гюлленборг не переставал возвышать мою душу самыми прекрасными чувствами и высокими правилами, какие только можно внушать молодым людям; я жадно их ловила и извлекала из них пользу. Второе обстоятельство, оказавшее мне услугу в глазах матери, была привязанность дяди: он усиленно поручал меня ее вниманию. Она начинала видеть во мне будущую невесту; не знаю и никогда не знала, обязалась ли она ему в чем-нибудь, но я осмелюсь это предположить, ибо она отклонила отца от мысли о нашей поездке в Россию; я сама заставила их обоих на это решиться.

Было это вот как.

Три дня спустя я вошла утром в комнату к матери и сказала ей, что письмо, которое она получила на Новый год, волнует всех в доме. Она спросила меня, что говорят о нем; я ей ответила, что говорят разное, но что меня касается, так я, без сомнения, знаю его содержание. Она захотела узнать, что я о нем знаю; я ей сказала, что это приглашение от русской императрицы приехать в Россию и что именно я должна участвовать в этом. Она захотела узнать, откуда я это знаю, я ответила: «Через гаданье». И так как недавно говорили о человеке, который брался всё отгадать при помощи точек и цифр, то я заявила, что владею искусством этого человека. Она засмеялась: «Ну, так если вы, сударыня, такая ученая, вам надо лишь отгадать остальное содержание делового письма в двенадцать страниц». Я ей ответила, что постараюсь.

После обеда я снесла ей записку, на которой написала следующие слова: «Предвещаю по всему, что Петр III будет твоим супругом». Мать прочла и казалась несколько удивленной. Я воспользовалась этой минутой, чтобы сказать ей, что если действительно ей делают подобные предложения из России, то не следует от них отказываться, что это счастье для меня. Она мне сказала, что придется многим рисковать ввиду малой устойчивости в делах этой страны. Я ей ответила, что Бог позаботится об их устойчивости, если есть Его воля на то, чтоб это было, что я чувствую в себе достаточно мужества, чтобы подвергнуться этой опасности, и что сердце мне говорит, что всё пойдет хорошо. Она не могла удержаться, чтобы не воскликнуть: «А мой брат Георг, что он скажет?» (Тут в первый раз она заговорила о нем со мною.) Я покраснела и ответила: «Он только может желать моего благополучия и счастья». Она замолчала и пошла поговорить с отцом, который желал отклонить всё дело, равно как и поездку.

Он пожелал сам говорить со мною или, вернее, мать попросила его сделать это. Я ему сказала, что так как речь шла обо мне, то пусть он позволит указать ему, что поездка ни к чему не обязывает, что по приезде на место мы с матерью увидим, надо возвращаться или нет; наконец я его убедила разрешить поездку. Он дал мне письменное наставление в нравственности, и мы поехали вместе с отцом в Берлин.

Перед отъездом у меня произошла маленькая сцена с мадемуазель Кардель, первая и последняя, какую мы только имели, потому что мы с нею больше не виделись. Я чрезвычайно любила мадемуазель Бабет и ничего не скрывала от нее, за исключением склонности моего дяди ко мне, о которой я остерегалась ей рассказывать: это было в порядке вещей. Отец и мать велели мне хранить глубочайшее молчание о поездке в Россию. Бабет, видя, что я чаще прежнего бегаю взад и вперед из моей комнаты к матери, стала меня расспрашивать об этой поездке и о письме, полученном за столом. Она мне сказала: «Если бы вы меня любили, то открыли бы мне, что об этом знаете, или же вам запретили говорить». Я ей ответила: «Добрый друг мой, представьте себе, можно ли было бы открыть то, что мне запретили бы?» Бабет замолчала и надулась на меня немного, но я ей ничего не сказала и видела, что это ее сердит. Я страдала, но мои принципы были сильнее моей дружбы в эту минуту.

За год до того я дала ей доказательство дружбы, которое ее очень тронуло. В Дорнбурге у нее через каждые три дня была перемежающаяся лихорадка; мать запретила мне видеть Бабет во время приступов этой лихорадки из боязни, чтоб я не заболела от дурного воздуха. Несмотря на это запрещение, я бегала к ней так часто, как только могла вырваться, и делала для ухода за ней всё, что могла придумать. Помню, что однажды я заваривала ей чай, когда ушла ее горничная; в другой раз я давала ей лекарства; наконец, я оказывала ей все мелкие услуги, какие могла.

Когда наступил день отъезда, я простилась с Бабет; мы обе плакали, и я ей всё говорила, что мы едем только в Берлин.

По приезде в Берлин мать считала неуместным, чтобы я появлялась при дворе или вообще где бы то ни было вне дома; но случилось иначе. Король Прусский, через руки которого прошли все пакеты, посланные из России по адресу матери, был вполне осведомлен о причине поездки отца и матери в Берлин, и вот каким образом.

При русском дворе тогда были две партии: одна – графа Бестужева, которая хотела женить русского великого князя на принцессе Саксонской, дочери Августа II, короля Польского, а именно на той, которая вышла замуж за курфюрста Баварского; другую партию называли французской, и к ней принадлежали обер-гофмаршал великого князя Брюммер, граф Лесток, генерал Румянцев и еще некоторые, все друзья французского посланника, маркиза де ла Шетарди. Этот последний предпочел бы ввести в Россию одну из дочерей французского короля, но его друзья не смели рискнуть на выступление с такой идеей, к которой питали отвращение императрица и граф Бестужев, имевший тогда большое влияние на ее ум и отклонявший ее от этого. Этот министр не был расположен к Франции, и они выбрали потому средний путь, который состоял в том, чтобы предложить меня императрице Елизавете. Посланник прусского короля, а следовательно и его государь, были посвящены в эту тайну. По-видимому, чтобы оградить себя в отношении графа Бестужева и дабы он не подумал, что это делалось с непременным намерением пойти ему наперекор, как, впрочем, это было в действительности, распустили слух, что выписали меня без ведома Шетарди, бывшего душой этой партии, чтоб избежать брака одной из французских принцесс с великим князем. Но, в сущности, этот посланник позволил думать обо мне лишь после того, как потерял всякую надежду на успех в пользу одной из дочерей короля, своего государя.

Король Прусский, видя, что я приехала в Берлин, и зная, куда меня везут, захотел повидать меня во что бы то ни стало. Мать сказала, что я больна. Он велел пригласить ее два дня спустя на обед к королеве, его супруге, и сам ей сказал взять меня с собой. Мать ему обещала, но в назначенный день отправилась ко двору одна. Король, как только ее увидел, спросил о моем здоровье; мать сказала ему, что я больна; он сказал, что знает, что это не так; она ему ответила, что я не одета; он ей возразил, что будет ждать меня до завтра со своим обедом. В конце концов мать ему сказала, что у меня нет придворного платья. Он пожелал, чтобы одна из его сестер прислала мне такое платье. Мать, видя, что никакие отговорки не помогают, послала мне сказать, чтоб я одевалась и ехала ко двору. Пришлось одеться, что продолжалось до трех часов пополудни.

Наконец я появилась ко двору; король встретил меня в передней королевы. Он заговорил со мною и довел меня до покоев королевы. Я робела и смущалась. Наконец сели за стол и встали очень поздно. По выходе из-за стола принц Фердинанд Брауншвейгский, брат королевы, которого я хорошо и давно знала и который не покидал тогда ни на шаг короля Прусского, подошел ко мне и сказал: «Нынче вечером вы будете на балу в оперном доме моей дамой за королевским столом». Я сказала ему, что это будет большим удовольствием для меня. Возвращаясь домой, я рассказала матери о приглашении принца Брауншвейгского. Мать ответила: «Это странно, ибо я приглашена к столу королевы».

За одним из столов предоставили моему отцу почетное место хозяина, так что я была одна за столом короля. Мать уехала до бала к принцессе Прусской и с нею на бал.

Я гуляла весь вечер со старшей графиней Генкель, статс-дамой принцессы Прусской, и так как я ей сказала, что должна быть за столом короля ко времени ужина, то она повела меня в залу, где должны были ужинать. Едва я туда вошла, как принц Брауншвейгский поспешил ко мне навстречу и взял меня за руку. Он привел меня к концу стола, и так как подходили также другие пары, то он, всё подвигаясь, постарался поместить меня как раз рядом с королем. Как только я увидала короля своим соседом, я хотела удалиться, но он удержал меня и в течение всего вечера говорил только со мной; он мне наговорил тысячу учтивостей. Я справлялась как умела; однако искренно сделала несколько упреков принцу Брауншвейгскому за то, что он посадил меня рядом с королем; он обратил это в шутку.

Мы встали наконец из-за стола и несколько дней спустя отправились из Берлина в Штеттин, как говорили. В виду Штеттина отец очень нежно со мной простился, и тут я видела его в последний раз: я также много плакала.

Мать продолжала свой путь через Пруссию и Курляндию под именем какой-то графини – я забыла это имя. Свита ее была очень мала: фрейлина Каин, камер-юнкер Латорф, четыре горничных, камердинер и несколько лакеев с поваром.

В Курляндии я увидела страшную комету, появившуюся в 1744 году; я никогда не видала такой огромной, можно сказать, она была очень близка к земле.

Когда мы прибыли в Митаву, велел доложить о себе матери Воейков, ныне киевский генерал-губернатор, тогда полковник, командовавший русскими войсками, расположенными в Курляндии. Мать приняла его как графиня; но он, вероятно, был предупрежден от русского двора и спросил ее, должен ли объявить о ней в Риге под этим или под другим именем? Мать возразила, что если ему приказано задать этот вопрос, то она должна ему также сказать, что переменит имя при проезде через курляндскую границу. Затем он удалился и дал знать в Ригу.

На следующий день он поехал с нами в Ригу. Там ждали нас придворные экипажи, камергер Семен Кириллович Нарышкин – ныне обер-егермейстер, Овцын – тогда гвардейский поручик, придворная кухня, ливрейная прислуга и экипажи от двора. Магистрат города Риги вышел нам навстречу, была пальба из пушек; мы переправились через Двину в городских экипажах. Когда мы вышли из кареты, Нарышкин подал моей матери и мне от императрицы Елизаветы собольи шубы и палантины.

Назавтра фельдмаршал Ласси явился к нам со всеми знатнейшими лицами города и между прочим с генералом Василием Федоровичем Салтыковым; он был там потому, что ему были отданы под стражу в замке Дюнамюнд принц Антон Ульрих Брауншвейгский и принцесса Анна Мекленбургская, его супруга, с детьми и свитой. Императрица Елизавета в начале своего царствования решила отослать их на родину, и это было бы самое лучшее, что она могла сделать; но когда они прибыли в Ригу, императрица велела отложить их поездку до нового распоряжения. Этот новый приказ последовал вскоре за нашим проездом через Ригу, и вместо того, чтоб удалить из страны эту несчастную семью, им велели вернуться и послали их в город Раненбург, который велел построить за Москвой знаменитый князь Меншиков. Там маленького принца Иоанна, Юлию Менгден, любимицу принцессы, и Геймбурга, любимца принца, разлучили с принцем и принцессой, которых после краткого пребывания в Раненбурге увезли в Холмоторы.

Приняв в Риге визиты всех знатных особ обоего пола, мы отправились в санях в Петербург. Я очень неумело влезала в эти сани, в которых надо лежать; Нарышкин, который сопровождал нас и которого я хорошо знала по Гамбургу, чтобы научить меня садиться в эти сани, сказал: «Надо закинуть ногу, закидывайте же!» Это слово, которого никогда не приходилось мне слышать раньше, так смешило меня дорогой, что я не могла его вспомнить без хохота.

Мы проехали через Дерпт, где еще можно было видеть все следы бомбардировки, которую выдержал этот город, когда его завоевывал Петр I. Мы помещались там в доме, принадлежавшем ранее князю Меншикову. Оттуда поехали в Нарву и потом в Петербург, где нас встретили около полудня – в час нашего приезда – громом пушек и немедленно отвезли в Зимний дворец.

Там нас встречали внизу лестницы все те, кто не последовал за двором в Москву, и во главе их был генерал-лейтенант князь Василий Никитич Репнин, которого императрица оставила главноначальствующим в Петербурге. В сенях вышли к нам навстречу четыре фрейлины, которых императрица назначила сопровождать нас в дороге, а именно: девица Менгден, сестра известной Юлии, вышедшая впоследствии замуж за графа Лестока; девица Карр, которая потом вышла за князя Петра Голицына; девица Салтыкова, вышедшая за майора гвардии князя Матвея Гагарина; княжна Репнина, впоследствии замужем за Петром Петровичем Нарышкиным.

Когда мы поднялись в покои, нам с матерью представили весь город, затем Нарышкин оставил обедать тех, кого нашел нужным. Я помню только, что кроме князя Репнина были еще сенатор князь Юсупов, граф Михаил Петрович Бестужев, брат графа Алексея Бестужева, тогда вице-канцлера (этот вельможа был обер-гофмаршалом, его назначали тогда посланником, кажется, в Швецию; это было своего рода ссылкой, и передавали друг другу на ухо, что акции его брата чрезвычайно понизились при дворе), генерал Любрас, капитаны флота Полянский и Корсаков, четыре фрейлины и много других, кого я забыла.

После обеда Нарышкин, чтобы нас позабавить, велел привести слонов, которых Тахмаси-кули-хан, иначе – Надир-шах, подарил императрице; их было тогда в Петербурге четырнадцать, и они выделывали разные штуки на дворцовом дворе. Затем Нарышкин пригласил нас прогуляться; это была неделя карнавала, по-русски – Масленица. Мы пошли посмотреть город и горки, с которых катаются в больших открытых линейках, поставленных на полозья. Потом мы вернулись во дворец, где собрались все дамы (графиня Бестужева, жена вице-канцлера, являлась к нам утром; она уезжала в Ригу; она показалась такою, какой и была, немного шалой и со странностями). Стали играть, и приехал маркиз Шетарди, старинный знакомый матери, который оставался в Петербурге. Он посоветовал матери поторопиться с поездкой в Москву к 10 февраля, ко дню рождения великого князя. Мать попросила Нарышкина ускорить ей отъезд, и, действительно, два дня спустя мы выехали.

В течение этого первого дня я ближе познакомилась с девицами Карр и Салтыковой; они предложили причесать меня на следующий день так же, как сами были причесаны. Двор и город им подражали, но мы не знали, что императрица не любила этой моды, придуманной принцессой Анной Брауншвейгской; на самом деле ничего не было безобразнее. Волосы без пудры и завивки просто были гладко зачесаны на висках, над ушами; надевали очень маленький локон, из которого до половины щеки вытягивали немного взбитых волос; здесь из них делали завиток, который приклеивали в углублении щеки; потом окружали голову на полтора пальца расстояния ото лба, над макушкой, очень широкой лентой, сложенной вдвое; эта лента кончалась бантами на ушах, и концы ее падали на шею. В эти банты втыкали с двух сторон цветы, которые помещались пальца на четыре выше над ушами очень прямо; мелкие цветы спускались отсюда на волосы, покрывавшие половину щеки. Кроме того, надевали массу лент из одного куска на шею и лиф, и требовалось по крайней мере двадцать аршин, чтобы так себя изуродовать; шиньон составляли четыре висячие букли из волос.

Когда мы выехали из Петербурга, дорогой сани, в которых мать находилась со мною, при повороте ударились об избу, вследствие чего железный крючок, приделанный к возку, упал на голову и на плечо матери. Она сказала, что серьезно поранена, однако снаружи не было видно ничего, даже синяков. Это происшествие задержало нашу поездку на несколько часов.

Мы ехали день и ночь, и к концу третьего дня были во Всесвятском. Императрица послала туда камер-юнкера Сиверса, чтобы приветствовать мать. Он сказал Нарышкину, что ее величество желает, чтобы мы проехали Москву ночью. Я говорю – чтобы мы проехали Москву, потому что императорский дворец был на краю города, по ту сторону Яузы (где теперь другой дворец, на том же месте, ибо этот сгорел в 1753 году). Надо было проехать через всю Москву, чтобы туда попасть. Итак, ждали до пяти-шести часов вечера, чтоб отправиться далее, а в ожидании каждый старался приодеться как можно лучше; помню, что у меня было узкое платье без фижм из муара розово-серебристого цвета. При выезде отсюда Шривер, которого мать знала еще секретарем посольства в Берлине и который приехал с Сиверсом, бросил моей матери в карету записку, которую мы с любопытством прочли. И действительно, эта записка была очень интересна, потому что заключала характеристику почти всех самых значительных особ двора и тех, которые нас окружали или будут окружать, и указывала степень фавора разных приближенных лиц.

Около семи или восьми часов вечера 9 февраля 1744 года мы прибыли в Анненгофский дворец, который занимал тогда двор. Этот дворец сгорел в 1753 году, как я сказала выше; он был снова отстроен в шесть недель и опять уничтожен пожаром в 1771 году, во время чумы, которую перенес этот город.

Внизу главной лестницы мы встретили принца Гессен-Гомбургского; он был тогда генерал-адъютантом императрицы, фельдмаршалом, подполковником Измайловского гвардейского полка и капитан-поручиком лейб-компании и стоял во главе всего двора. Он подал руку матери и повел нас в покои, нам назначенные; туда через короткий промежуток пришел великий князь со своим двором, а около десяти часов – граф Лесток. Он сказал матери, что императрица поздравляет ее с приездом и что ее величество просит ее высочество пройти в ее покои. Великий князь подал руку матери, а принц Гессенский взял мою. Когда мы проходили переднюю, нам представили фрейлин и придворных кавалеров.

Мы прошли через все покои, нас ввели в приемную императрицы; она пошла к нам навстречу с порога своей парадной опочивальни.

Поистине нельзя было тогда, видя ее в первый раз, не поразиться ее красотой и величественной осанкой. Это была женщина высокого роста, хотя очень полная, но ничуть от этого не терявшая и не испытывавшая ни малейшего стеснения во всех своих движениях; голова была также очень красива; на императрице в этот день были огромные фижмы, какие она любила носить, когда одевалась, что бывало с ней, впрочем, лишь в том случае, если она появлялась публично. Ее платье было из серебряного глазета с золотым галуном; на голове у нее было черное перо, воткнутое сбоку и стоявшее прямо, а прическа из своих волос со множеством брильянтов!

Мать обратилась к ней с приветствием и поблагодарила ее за все милости, которые она расточала нашей семье. Затем императрица вошла в свою комнату, куда и нас пригласила войти; там были расставлены кресла для сиденья, но ни она и никто, следовательно, не садился. Приблизительно после получасовой беседы она отпустила нас под тем предлогом, что мы, как она предполагала, устали от путешествия. Пока она говорила с матерью, великий князь разговаривал со мною.

Он отвел нас в наши комнаты, где ужинал с нами, со своим двором и множеством других лиц, которых я не помню. Я была налево от великого князя, а налево от меня – обер-гофмейстер императрицы граф Миних, брат фельдмаршала Миниха, который тогда был в ссылке, в Сибири, с начала царствования императрицы Елизаветы. (Я помню этого соседа за столом в тот день, потому что он меня очень удивил странной манерой говорить лишь с закрытыми глазами и очень медленно; впрочем, это был человек очень образованный и очень честный, хоть и педант немного. Потом он стал потехой всего двора из-за странной мании читать каждому письма своей жены. Он начинал с императрицы и кончал пажами, если не находил других слушателей.) Во время ужина императрица подошла инкогнито к дверям нашей комнаты взглянуть, как мы ужинаем. После стола всякий удалился к себе.

Следующий день, 10 февраля, пятница первой недели Великого поста, был днем рождения великого князя. Было очень парадно. Около одиннадцати часов утра пришли нам сказать, чтобы мы следовали в покои императрицы. Мы туда отправились; была очень большая толпа во всех передних, через которые мы проходили, чтобы проникнуть в парадную опочивальню императрицы. Там мы нашли Воронцову и Чоглокову, обеих свойственниц императрицы Екатерины I.

Несколько минут спустя императрица вышла из своей уборной, чрезвычайно разодетая: на ней было коричневое платье, расшитое серебром, и она вся была покрыта брильянтами, то есть голова, шея, лиф. Обер-егермейстер, граф Алексей Григорьевич Разумовский, следовал за нею. Это был один из красивейших мужчин, каких я видела на своем веку. Он нес на золотом блюде знаки ордена Святой Екатерины. Я была немного ближе к двери, чем мать. Императрица возложила на меня орден Святой Екатерины, а потом оказала такую же честь матери и в заключение нас поцеловала. Графиня Воронцова приколола звезду матери, а Чоглокова – мне. Императрица проследовала через свои покои к обедне, а мы остались в ее приемной.

После обедни нам сказали, чтобы мы перешли в комнаты великого князя; через несколько минут после того, как мы туда вошли, появилась императрица. Она нам сказала, что говеет и что пойдет в этот день к исповеди, чтобы причащаться на следующий день. После того как она удалилась, мы обедали у великого князя с большею частью двора. Я забыла сказать, что, проходя из покоев императрицы в покои великого князя, мы познакомились по дороге с принцессой Гессен-Гомбургской, урожденной княжной Трубецкой, и со всеми придворными и городскими дамами.

На следующий день нас повели в придворную церковь посмотреть, как причащается императрица. В воскресенье был куртаг и концерт в покоях императрицы.

Первые дни нашего пребывания в Москве прошли в том, что мы принимали и отдавали визиты. По вечерам великий князь приходил играть к нам в карты. Приходили сюда также иностранные посланники и многие придворные, и раз или два появилась императрица, затем она уехала в Троицкий монастырь с избранной свитой и пришла в наши покои проститься. На ней в этот день было платье с длинными бархатными рукавами и со всеми русскими орденами, то есть с Андреевской лентой через плечо, с орденом Святого Александра Невского на шее и Святой Екатерины на груди слева.

На десятый день нашего приезда в Москву мы должны были пойти обедать к великому князю. Я оделась, и, когда уже была готова, со мной сделался сильный озноб; я сказала об этом матери, которая совсем не любила нежностей. Сначала она подумала, что это ничего, но озноб так усилился, что она первая посоветовала мне пойти лечь. Я разделась, легла в постель, заснула и настолько потеряла сознание, что не помню почти ничего из происходившего в течение двадцати семи дней, пока продолжалась эта ужасная болезнь. Бургав, лейб-медик и племянник знаменитого Бургава, когда его позвали, по чрезмерному жару, который у меня был, и по боли, которую я чувствовала в правом боку, признал сразу, что это весьма явно выраженный плеврит; но он не мог убедить мать, чтобы она разрешила пустить кровь. Видя у меня такой жар, она думала, что я могу заболеть оспой, которой у меня еще не было. Итак, я оставалась без всякой помощи, если не считать каких-то припарок, которые прикладывали мне на бок со вторника до субботы.

Между тем Бургав написал графу Лестоку о положении дела, а Лесток доложил императрице. Она вернулась из Троицы в Москву в субботу в семь часов вечера и прошла прямо из кареты ко мне в комнату в сопровождении графа Лестока, графа Разумовского и хирурга этого последнего по имени Верр. Она села у моего изголовья и держала меня на руках, пока мне пускали кровь. Я пришла немного в себя в эту минуту и увидала, что все очень суетились вокруг меня; я заметила также, что мать была очень опечалена. Но несколько минут спустя я снова впала в забытье. Императрица прислала мне после этого кровопускания брильянтовые серьги и бант стоимостью в двадцать пять тысяч рублей. Мне пускали кровь шестнадцать раз, пока нарыв не лопнул. Наконец, накануне Вербного воскресенья, ночью, я выплюнула нарыв. Доктора Санхец и Бургав не покидали меня, и после Бога их заботам обязана я жизнью.

Помню, императрица, великий князь и, по их примеру, весь двор оказывали всяческие знаки внимания как матери, так и мне, хотя нашлись люди с вице-канцлером графом Бестужевым во главе, которые уже тогда постарались повредить матери в глазах императрицы. Это было очень легко, так как она от рождения склонна была с ревнивой подозрительностью относиться ко всем женщинам, которых не могла контролировать. Ей объяснили как недостаток привязанности ко мне отвращение матери к тому, чтобы мне пустили кровь, а в действительности это было лишь следствие боязни.

Чтобы лучше узнать правду и под предлогом гораздо большего ухода императрица приказала графине Воронцовой поместиться с нами. Когда мне делали кровопускание, Лесток запирал двери на задвижки, и мне пускали кровь в два приема четыре раза в течение двух суток. Мать, которая была очень чувствительна, не могла видеть этого без огорчения, и когда она хотела войти в эти минуты, ей говорили, что императрица просила ее оставаться у себя в комнате. Из-за этого она, в свою очередь, стала досадовать и подумала, что все сговорились держать ее вдали от дочери. К этому прибавились еще разные мелочи и сплетни кумушек, которые ухудшали дело.

Например, в период моего выздоровления, около Пасхи, мать, потому ли, что не могла найти богатых материй по своему вкусу, или потому, что ей нравился принадлежавший мне кусок материи, пришла попросить его у меня в присутствии графини Румянцевой. В том состоянии слабости, в каком я была, и еще не вполне свободно владея своими эмоциями, я проявила некоторое желание сохранить материю, потому что я получила ее от дяди, брата отца, хотя и уступила ее матери. Это передали императрице, которая прислала мне две великолепные материи того же цвета и очень была недовольна матерью за то, что она, как говорили, без осторожности причинила огорчение почти умирающей. Мать, в свою очередь, почувствовала, что ее злят, и разобиделась.

Когда я поправилась, я нашла во всем очень большую перемену. Раньше говорили только о празднествах, увеселениях, удовольствии, а теперь – лишь о распрях, спорах, партиях и вражде.

С минуты нашего прибытия для бессменного дежурства назначили к нам Бецкого, тогда камергера великого князя, князя Александра Трубецкого, камер-юнкера этого князя, сверх того, сохранил свое место Нарышкин, и один из камер-юнкеров императрицы с двумя ее фрейлинами дежурили у нас по очереди.

Мать возымела доверие к Бецкому, который сблизил ее с принцем и принцессой Гессен-Гомбургскими: он был побочным братом этой принцессы и незаконным сыном старого фельдмаршала Трубецкого, который прижил его от одной шведской дамы во время своего плена в этой стране при Карле XII, после Нарвской битвы. Это сближение не понравилось многим, а особенно графу Лестоку и обер-гофмаршалу великого князя Брюммеру, который вызвал мою мать в Россию, но еще более – графине Румянцевой, очень вредившей моей матери в глазах императрицы. Ссору раздувал тогда повсюду граф Бестужев, применявший отвратительное правило – разделять, чтобы повелевать. Ему отлично удавалось смущать все умы; никогда не было меньше согласия и в городе, и при дворе, как во время его министерства. В конце концов он стал жертвой собственных происков, что случается обыкновенно с людьми, которые больше опираются на свои интриги, чем на чистоту и честность приемов.

Великий князь во время моей болезни проявил большое внимание ко мне. Когда я стала лучше себя чувствовать, он не изменился ко мне; по-видимому, я ему нравилась. Не могу сказать, чтобы он мне нравился или не нравился, – я умела только повиноваться. Дело матери было выдать меня замуж. Но, по правде, я думаю, что русская корона больше мне нравилась, нежели его особа. Ему было тогда шестнадцать лет; он был довольно красив до оспы, но очень мал и совсем ребенок; он говорил со мною об игрушках и солдатах, которыми был занят с утра до вечера. Я слушала его из вежливости и в угоду ему; я часто зевала, не отдавая себе в этом отчета, но не покидала его, и он тоже думал, что надо говорить со мною; так как он говорил только о том, что любит, то он очень забавлялся, говоря со мною подолгу.

Многие приняли это за настоящую привязанность, особенно те, кто желал нашего брака; но никогда мы не говорили между собою на языке любви: не мне было начинать этот разговор, скромность мне воспретила бы это, если б я даже почувствовала нежность, и в моей душе было достаточно врожденной гордости, чтобы помешать мне сделать первый шаг. Что же до него касается, то он и не помышлял об этом, и это, правду сказать, не очень-то располагало меня в его пользу. Девушки, что ни говори, как бы хорошо воспитаны ни были, любят нежности и сладкие речи, особенно от тех, от кого они могут их выслушать, не краснея.

После моей болезни я появилась снова в первый раз в обществе 21 апреля 1744 года, в день моего рождения. В этот день мне минуло пятнадцать лет. По прошествии этого дня императрица и великий князь пожелали, чтобы меня посещал Симеон Теодорский, епископ Псковский, и чтобы он беседовал со мною о догматах православной церкви. Великий князь сказал мне, что он убедит меня, да и я с моего приезда в империю была глубоко убеждена, что венец небесный не может быть отделен от венца земного. Я слушала епископа с покорностью и никогда ему не противоречила; кроме того, я была наставлена в лютеранской вере одним духовным лицом по фамилии Вагнер, полковым священником у отца, а он часто мне говорил, что до первого причащения каждый христианин может выбрать веру, которая ему покажется наиболее убедительной. Я еще не была у причастия и, следовательно, находила, что епископ Псковский был прав во всем; он не ослаблял моей веры, дополнял знание догматов, и мое обращение не стоило ему ни малейшего труда. Он часто спрашивал меня, нет ли у меня каких-нибудь возражений, сомнений, но мой ответ был краток и удовлетворял его, потому что решение мое было принято.

Весною этого года императрица, с некоторых пор, по-видимому, сердившаяся на мою мать, отправилась снова в Троицкий монастырь, куда последовали за ней великий князь и мы с матерью. Архимандрит этого монастыря пользовался тогда большими милостями императрицы. Он с двумя епископами, Московским и Петербургским, сопровождал ее всюду, даже в театр и маскарады, разумеется, не маскируясь.

Когда мы прибыли к Троице, граф Лесток вошел в комнату матери. Он имел очень озабоченный вид и сказал ей: «Можете, ваше высочество, готовиться к отъезду и укладываться». Мать спросила его, откуда исходят эти предложения? Он ей ответил, что императрица в величайшем гневе на нее, что маркиз Шетарди арестован и выслан из Москвы и что в его бумагах нашли улики против моей матери, которая тяжко оскорбила императрицу. Мать попросила Лестока доставить ей возможность объясниться с императрицей, дабы, прежде чем уехать, она могла по крайней мере узнать, в чем ее обвиняют и в чем она виновата. Это объяснение состоялось; императрица и мать оставались вдвоем очень долго и вышли обе совсем красные от этого разговора. Мать плакала, она думала, что успокоила императрицу; но последняя не так-то легко забывала и никогда не возвращала матери своей привязанности; к тому же было слишком много людей и вещей, которые отдаляли их одну от другой.

Всё, что я могла разобрать из разных речей, слышанных мною по этому поводу, сводится к тому приблизительно, что я сейчас скажу.

До восшествия императрицы Елизаветы на престол маркиз Шетарди, в то время посланник французского двора в России, столько же в пику правительнице, сколько по склонности и расчету, был очень предан цесаревне Елизавете. Он приходил к ней очень часто, оставался у нее весьма подолгу, и только граф Лесток, в то время хирург цесаревны, был свидетелем их бесед. Я знаю это через Чоглокову, в то время фрейлину цесаревны.

Маркиз Шетарди, задушевный друг Лестока, узнал о перевороте, который готовили с целью возвести на престол цесаревну Елизавету; он даже ссудил Лестока некоторой суммой, которая потом была ему возвращена. Но Лесток скрыл от него день и час, так как маркиз Шетарди поторопился раньше сказать, что он заставит шведов напасть на русское войско, которое считали преданным правительнице, в тот самый день, когда цесаревна Елизавета взойдет на престол, чтобы облегчить, как он говорил, ее восшествие, ибо вовсе не рассчитывали, что это должно произойти так легко, как оно произошло в действительности. И в этом он, конечно, следовал своим инструкциям: он замышлял смуту и старался ослабить силы России, возбуждая ее врагов напасть на войско, которое, так сказать, прикрывало столицу, в ту минуту, когда, он надеялся, вспыхнет гражданская война; но Бог судил иначе, Лесток догадался скрыть часть своих распоряжений от маркиза Шетарди. Так как этот посланник был уже отозван, то он уехал вскоре по восшествии императрицы Елизаветы, осыпанный подарками. Французский двор отослал его в Россию как частного человека, с верительными грамотами в кармане, заготовленными для него и как для посланника, и как для министра второго ранга, дабы предъявить их, смотря по тому, когда он сочтет своевременным и уместным.

Во время его отсутствия дела приняли значительно иной оборот. Императрица увидела, что интересы империи отличались от тех, какие в течение недолгого времени имела цесаревна Елизавета. Шетарди нашел двери, которые ему были открыты ранее, на этот раз запертыми; он разобиделся и писал об этом своему двору, не стесняясь ни относительно выражений, ни относительно лиц; он думал, что будет управлять императрицей и делами, но ошибся. Он писал языком злым и язвительным, он говорил в этом духе и с моей матерью, с которой держал себя, как старый знакомый. Она смеялась, сама острила и поверяла ему те поводы к неудовольствию, которые, как ей казалось, она имела. Между ними шли эти пересуды, которые не передаются дальше, как это водится между порядочными людьми. Шетарди обратил их в сюжеты для депеш своему двору. Его письма были перехвачены вице-канцлером Бестужевым, шифр разобран, всё передано императрице, Шетарди арестован и отвезен за границу, а императрица доведена до страшного гнева против матери.

Всем этим был доволен только граф Бестужев, потому что ему удалось еще больше смешать карты. Те, напротив, кто был заинтересован в моем замужестве, настолько удачно поправили дела, что, как только двор вернулся в Москву, начали говорить о моем обращении в православие и обручении.

Двадцать восьмое июня было назначено для одного торжества, а 29-е, Петров день, – для другого. Епископ Псковский составил мое исповедание веры; он перевел его на немецкий язык; я учила наизусть русский текст, как попугай. Я знала еще тогда лишь несколько обыденных выражений; однако с нашего приезда, то есть с февраля, Ададуров, ныне сенатор, обучал меня русскому языку. Но так как у псковского епископа, с которым я твердила свое исповедание веры, было украинское произношение, Ададуров же произносил слова, как все говорят в России, то я часто подавала повод этим господам поправлять меня; один хотел, чтобы и я произносила на его образец, а другой – по-своему. Видя, что эти господа вовсе не были согласны между собою, я сказала это великому князю, который мне посоветовал слушаться Ададурова, потому что иначе, сказал он, вы насмешите всех украинским произношением. Он заставил меня повторить мое исповедание веры, я прочла его, сначала произнося по-украински, а затем по-русски. Он мне посоветовал сохранить это последнее произношение, что я и сделала, несмотря на псковского епископа, который, однако, считал себя правым.

В течение трех дней, которые предшествовали 28 июня, епископ наложил на меня пост; 28-го рано утром императрица послала за мною, как только встала с постели, и пожелала, чтобы меня одели у нее в комнате. Никто не знал, кто займет место моей крестной матери; императрица не могла быть ею, потому что она исполняла эту обязанность при обращении великого князя, а по правилам православной церкви те, у кого были одни и те же крестный отец или мать, не могли вступать в брак между собой. Все интриговали, чтобы стать восприемницей: принцесса Гессенская этого желала; княгиня Черкасская, вдова великого канцлера, еще более; наконец, многие, которых было бы чересчур долго перечислять. Измайлова, фаворитка императрицы, сама мне говорила, что она осмелилась в этот самый день утром спросить у ее величества, не забыла ли она, что нужна крестная мать, и что она сама не могла занять это место, а императрица ей ответила, что всему будет свое время и место. Она мне сказала также, что все наиболее знатные дамы хлопотали, чтобы занять это место.

Когда меня одели, я пошла к исповеди, и как только настало время идти в церковь, императрица сама зашла за мною. Она заказала мне платье, похожее на свое, малиновое с серебром, и мы прошли торжественным шествием в церковь через все покои среди нескончаемой толпы. У входа мне велели стать на колени на подушке. Потом императрица приказала подождать с обрядом, прошла через церковь и направилась к себе, оттуда через четверть часа вернулась, ведя за руку игуменью Новодевичьего монастыря, старуху по крайней мере лет восьмидесяти, со славой подвижницы. Она поставила ее возле меня на место крестной матери, и обряд начался.

Говорят, я прочла свое исповедание веры как нельзя лучше, говорила громко и внятно и произносила очень хорошо и правильно. После того как это было кончено, я видела, что многие из присутствующих заливаются слезами, и в числе их императрица; что касается меня, я стойко выдержала, и меня за это похвалили. В конце обедни императрица подошла ко мне и повела меня к причастию. По выходе из церкви и по возвращении в ее покои подарила мне ожерелье и украшения на грудь из брильянтов. В тот же вечер весь двор переехал из Анненгофского дворца в Кремль.

На следующее утро императрица прислала мне портреты – свой и великого князя – на браслете, осыпанном брильянтами; великий князь также прислал мне часы и великолепный веер. Когда я была готова, мать повела меня к императрице, где мы нашли великого князя. Ее императорское величество вышла из своих покоев с большой свитой и отправилась пешком в собор, где я была обручена великому князю архиепископом Новгородским, принявшим накануне от меня исповедание веры, и там в церкви тотчас после обручения я получила титул великой княгини с наименованием императорского высочества. Князь Никита Юрьевич Трубецкой, тогда генерал-прокурор Сената, получив от императрицы приказание написать Сенату указ относительно этих двух титулов, которые императрица пожаловала мне по старинному обычаю, спросил, надо ли к ним прибавить слово наследница, которое давало право на престолонаследие. Императрица сказала, что нет. Но он всю жизнь старался вменить себе в заслугу этот вопрос в глазах матери и моих; этот факт небезызвестен в его семье, но в итоге, за исключением, конечно, этого вопроса, он не сделал и не посмел сделать ни шагу по этому поводу, и я всегда это принимала за то, что и было, то есть за черту куртизана.

С того дня я шла впереди матери; признаюсь, я этого избегала, насколько могла, и мне стали целовать руку. Многие делали то же и матери, но были иные, не делавшие этого, между прочим, воздерживался от этого великий канцлер граф Бестужев. Мать приписывала это недоброжелательству с его стороны, и это увеличивало предубеждение, которое ей внушили против него.

Семнадцатого июля 1744 года императрица праздновала в Москве мир со шведами, заключенный, кажется, за год до того. Для этого она опять отправилась в Кремль, оттуда – после торжественного молебствия – в Грановитую палату, или старинную аудиенц-залу, где раздала множество повышений и наград. Вот те, о которых я помню; многих других я забыла. Фельдмаршал Ласси получил шпагу, осыпанную брильянтами; вице-канцлер граф Бестужев был сделан великим канцлером; камергер Воронцов – вице-канцлером и графом; камер-юнкеры Гендриков, Скавронский, Чоглоков – камергерами; графиня Румянцева и Нарышкина – статс-дамами; княжна Кантемир, дочь принцессы Гессенской, – камер-фрейлиной; Брюммер, Лесток и Румянцев – графами; двое первых возведены в графское достоинство Карлом VII, императором Римским, а последний – императрицей.

Мой двор был составлен, и вот те, которые находились при мне: князь Александр Михайлович Голицын, в настоящее время фельдмаршал, был сделан моим камергером вместе с графом Ефимовским и графом Гендриковым-младшим, а в камер-юнкеры мне дали графа Захара Григорьевича Чернышева, в настоящее время генерал-аншефа и вице-президента Военной коллегии; Вильбуа, впоследствии генерал-фельдцейхмейстера, и графа Андрея Бестужева, сына великого канцлера. После того как этот мир был торжественно отпразднован балами, маскарадами, фейерверками, иллюминациями, оперой и комедиями в течение по крайней мере восьми дней, императрица отправилась в Киев. Великий князь и мы с матерью выехали за несколько дней до нее.