ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

4. Отец кланяется немцам

Мы вернулись на улицу Слискую. Наша квартира не пострадала, хотя мы думали, что это невозможно, – не хватало нескольких окон, но это и всё. Двери были заперты, и даже самые мелкие предметы в квартире остались на местах. Остальные дома в округе тоже уцелели или понесли лишь незначительные повреждения. В последующие дни, когда мы стали выходить на улицу и выяснять, что стало с нашими знакомыми, оказалось, что, какой бы тяжёлый урон ни был нанесён городу, в основном он всё ещё стоял. Ущерб был не так велик, как могло показаться вначале, когда приходилось пробираться среди дымящихся руин.

Это относилось и к людям. Сначала говорили о ста тысячах погибших – число, которое составляло почти десятую долю населения города и приводило всех в ужас. Впоследствии мы узнали, что погибло около двадцати тысяч человек.

Среди них были наши друзья, которых мы видели живыми всего несколько дней назад, – а теперь они лежали под развалинами или были разорваны на куски снарядами. Двое коллег моей сестры Регины погибли, когда рухнул дом на Кошиковой улице. Проходя мимо этого здания, приходилось зажимать нос платком: тошнотворный запах восьми гниющих тел сочился из подвальных окон, из всех углов и щелей, отравляя воздух. Снарядом убило одного из моих коллег на Мазовецкой улице. Только когда нашли его голову, стало понятно, что разметанные в клочья останки принадлежат человеку, когда-то бывшему талантливым скрипачом.

Новости были ужасны, но они не могли нарушить животного удовольствия от того, что мы сами всё ещё живы, что те, кто избежал смерти, теперь вне опасности, хотя подсознание подавляло такие мысли из чувства стыда. В этом новом мире, где всё, что было непреходяще ценным месяц назад, рухнуло, простейшие вещи, те самые, которые раньше с трудом замечали, приобрели огромную значимость: удобное прочное кресло, умиротворяющий вид печи, выложенной белым кафелем, на которой отдыхал взгляд, поскрипывание досок пола – уютная прелюдия к атмосфере мира и покоя в доме.

Отец был первым, кто снова взялся за музыку. Он спасался от реальности, часами играя на скрипке. Когда кто-то прерывал его дурными вестями, он слушал и хмурился с раздражённым видом, но вскоре его лицо вновь просветлялось и он вскидывал скрипку к плечу и говорил: «Ладно, неважно. Союзники точно будут здесь через месяц». Этот ответ сразу на все вопросы и проблемы того времени был для него способом закрыть за собой дверь и вернуться в иной, музыкальный мир, где он был счастливее.

К несчастью, первые новости, пришедшие от тех, кто приобрёл аккумуляторы и снова заставил свои приёмники работать, не подтвердили отцовский оптимизм. Ничего из того, что он слышал, не соответствовало истине: французы не собирались пробиваться через «Линию Зигфрида», британцы точно так же не собирались бомбить Гамбург, не говоря уже о высадке на побережье Германии. Тем временем в Варшаве начинались первые немецкие расовые облавы. Сначала они проходили неуклюже, словно немцы сами стыдились этого нового способа мучить людей и практики у них не было. Маленькие частные автомобили колесили по улицам и неожиданно подъезжали к тротуару, обнаружив еврея, – тогда двери открывались, из салона высовывалась рука и согнутым пальцем показывала: «Садись!». Те, кто возвращался после таких облав, описывали первые инстанции издевательств. Пока всё было не слишком плохо; физическое насилие ограничивалось пощёчинами, ударами, иногда пинками. Но все это было внове, и жертвы переживали это особенно остро, воспринимая пощёчину от немца как нечто унизительное. Они ещё не осознали, что такой удар несёт в себе не больше морального смысла, чем толчок или удар копытом от животного.

В первое время злость на правительство и военное командование – те и другие бежали, предоставив страну самой себе, – была в целом сильнее ненависти к немцам. Мы с горечью вспоминали слова фельдмаршала, который поклялся, что не отдаст врагу и пуговицы со своего мундира, – и не отдал, но только потому, что пуговицы остались на его мундире, в котором он бежал за границу. Не было недостатка в голосах, утверждавших, что мы ещё можем оказаться в выигрыше, поскольку немцы наведут некоторый порядок по сравнению с тем хаосом, которым была Польша.

Но теперь, когда немцы выиграли вооружённый конфликт против нас, они проигрывали в политической войне. Казнь первых ста невиновных граждан Варшавы в декабре 1939 года стала переломным моментом. В какие-то несколько часов между немцами и поляками выросла стена ненависти, и с тех пор ни одна из сторон не могла её преодолеть, хотя в последующие годы оккупации немцы и проявляли подобные намерения.

Были расклеены первые немецкие декреты, каравшие смертной казнью за неподчинение. Самые важные касались торговли хлебом: любой, кто будет пойман за покупкой или продажей хлеба по ценам выше довоенных, будет расстрелян. Этот запрет произвёл на нас гнетущее впечатление. Мы не ели хлеба много дней, питаясь вместо него картофелем и другими крахмалистыми блюдами. Но затем Генрик обнаружил, что хлеб ещё существует и продаётся и покупатель совсем не обязательно падает замертво на месте. Так мы начали снова покупать хлеб. Декрет так и не отменили, и поскольку все ежедневно ели и покупали хлеб на протяжении пяти лет оккупации, за одно это преступление в Генерал-губернаторстве, учреждённом на территории оккупированной Германией Польши, должны были вынести миллионы смертных приговоров. Всё же прошло много времени, прежде чем мы убедились, что немецкие декреты не имеют веса, а реальная опасность – та, что может обрушиться совершенно внезапно, из ничего, без правил и распоряжений, пусть даже фиктивных.

Вскоре были опубликованы декреты, касающиеся исключительно евреев. Еврейская семья могла хранить дома не более двух тысяч злотых. Прочие сбережения и ценные вещи надлежало сдать на хранение в банк на заблокированный счёт. В то же время еврейское недвижимое имущество следовало передать немцам. Естественно, вряд ли хоть кто-то был настолько наивен, чтобы по доброй воле отдать собственность врагу. Как и все остальные, мы решили спрятать все ценности, хотя они и состояли лишь из отцовских золотых часов на цепочке и пяти тысяч злотых.

Мы яростно спорили, как лучше всё это спрятать. Отец предложил несколько испытанных и проверенных методов с прошлой войны, например, просверлить дыру в ножке обеденного стола и спрятать всё ценное там.

– А если они заберут стол? – саркастически поинтересовался Генрик.

– Придурок, – раздражённо бросил отец. – С чего бы им понадобился стол? Тем более такой?

Он презрительно покосился на стол. Отполированная до блеска ореховая поверхность была вся в пятнах от разлитых жидкостей, в одном месте шпон немного отходил. Чтобы лишить этот предмет мебели последних следов ценности, отец подошёл к нему и поддел пальцем отошедший край шпона – тот отскочил, обнажив простое дерево.

– Что ты такое творишь? – упрекнула его мать.

Генрик предложил другой вариант. По его мнению, нам следовало прибегнуть к психологическому методу и оставить часы и деньги на виду. Немцы обыщут все укромные уголки и ни за что не заметят ценные вещи на столе.

Мы пришли к компромиссу: часы спрятали под буфет, цепочку – под грифовую накладку отцовской скрипки, а деньги затолкали в оконную раму.

Хотя все были встревожены суровостью немецких законов, люди не теряли мужества, утешаясь мыслью, что немцы могут в любой момент передать Варшаву Советской России и оккупированные только для виду территории будут в кратчайшие сроки возвращены Польше. В излучине Вислы всё ещё не была проведена граница, и люди приходили в город с обоих берегов реки, божась, что собственными глазами видели войска Красной армии в Яблонне или Гарволине. Но за ними сразу же приходили другие, и они говорили, что точно так же собственными глазами видели, как русские отступали из Вильны и Львова и оставляли эти города немцам. Трудно было решить, кому из свидетелей верить.

Многие евреи не стали ждать, пока русские войдут в город, а продали своё имущество в Варшаве и двинулись на восток, в том единственном направлении, куда они ещё могли уйти от немцев. Почти все мои коллеги-музыканты уехали и звали меня с собой. Но моя семья всё же решила остаться на месте.

Один из уехавших коллег вернулся через два дня, побитый и злой, без рюкзака и без денег. Он видел, как у границы пятерых евреев подвесили за руки к деревьям и избивали плетьми. И ещё он видел смерть доктора Хаскелевича, сказавшего немцам, что хочет пересечь Вислу. Под дулом пистолета они приказали ему зайти в реку, заставляя шагать всё дальше, пока он не потерял опору и не утонул. Мой коллега всего лишь остался без вещей и денег, был избит и отправлен назад. Но большинство евреев, хотя и подверглись грабежу и издевательствам, всё же добрались до России.

Конечно, нам было жаль беднягу, но в то же время мы ощущали некое торжество: лучше бы он послушался нашего совета и остался. Мы решили остаться из любви к Варшаве, хотя и не могли дать этому никакого логического объяснения.

Когда я говорю «мы решили», я имею в виду всех своих родных, кроме отца. Он не уехал из Варшавы скорее потому, что не хотел слишком удаляться от Сосновца, откуда он был родом. Он никогда не любил Варшаву, и чем хуже нам там приходилось, тем больше он тосковал по Сосновцу и идеализировал его. Сосновец был единственным местом, где хорошо живётся, где люди расположены к музыке и могут оценить хорошего скрипача. Более того, Сосновец был единственным местом, где можно найти стаканчик достойного пива, потому что в Варшаве можно купить лишь отвратительные, непригодные для питья помои. После ужина отец складывал руки на животе, откидывался на спинку стула, мечтательно прикрывал глаза и принимался изводить нас монотонным изложением своих видений того Сосновца, который существовал лишь в его любящем воображении.

В последние недели осени, меньше чем через два месяца после того, как немцы взяли Варшаву, город совершенно неожиданно вернулся к прежнему образу жизни. Такой переворот в материальных обстоятельствах, совершившийся настолько легко, стал ещё одним сюрпризом для нас в этой удивительнейшей из войн, где всё шло не так, как мы ожидали. Огромный город, столица страны с многомиллионным населением, был частично разрушен, целая армия гражданских служащих осталась без работы, а из Силезии, Познанской области и Померании продолжали поступать толпы беженцев. Но внезапно все эти люди – без крыши над головой, без работы, с самыми мрачными перспективами – осознали, что обходя немецкие декреты можно легко сделать большие деньги. Чем больше издавалось декретов, тем выше были шансы на заработок.

Две жизни шли бок о бок: официальная, имитационная жизнь по правилам, заставлявшим людей работать от рассвета до заката почти без еды, и вторая, неофициальная, полная сказочных возможностей извлечь прибыль, где процветала торговля долларами, бриллиантами, мукой, кожей или даже поддельными бумагами, – жизнь под постоянной угрозой смертной казни, зато весело проходящая в роскошных ресторанах, куда клиентов отвозили «рикши».

Конечно, не все могли позволить себе такую жизнь. Каждый день, возвращаясь вечером домой, я видел женщину, которая сидела в одной и той же нише в стене на Сенной улице, играла на гармонике-концертине и пела печальные русские песни. Она никогда не выходила просить милостыню до сумерек – вероятно, боялась, что её узнают. На ней был элегантный серый костюм, по всей видимости, последний, который у неё остался, и его вид говорил, что его хозяйка знавала лучшие времена. В сумерках её красивое лицо выглядело безжизненным, глаза смотрели в одну точку – куда-то высоко над головами прохожих. У неё был глубокий привлекательный голос, и она хорошо аккомпанировала себе на концертине. Вся её осанка, даже её манера прислоняться к стене говорили о том, что это дама из высшего общества, которую вынудила так жить лишь война. Но даже так она неплохо зарабатывала. В увешанном лентами тамбурине, который она, несомненно, полагала символом попрошайничества, всегда лежало множество монет. Тамбурин лежал у её ног, так что никто не усомнился бы, что она просит милостыню, и вместе с монетами там лежало несколько купюр в пятьдесят злотых.

Сам я никогда не выходил до наступления темноты, если только мог, но совершенно по другим причинам. Среди множества докучливых правил, предписанных евреям, было одно, пусть и неписаное, но требовавшее очень тщательного соблюдения: мужчины еврейского происхождения должны были кланяться каждому немецкому солдату. Это идиотское и унизительное требование доводило нас с Генриком до белого каления. Мы делали всё возможное, чтобы обойти его. Мы выбирали длинные обходные пути, только чтобы не встретить какого-нибудь немца, а если это было неизбежно, мы смотрели в сторону и делали вид, что не заметили его, хотя это могло кончиться для нас побоями.

Отец занял совсем иную позицию. Он выбирал для прогулок самые длинные улицы и кланялся немцам с неописуемым пародийным изяществом, радуясь, когда кто-нибудь из солдат, введённый в заблуждение его сияющим лицом, отвечал ему гражданским приветствием и улыбался, словно они были добрыми друзьями. Возвращаясь вечером домой, он не мог удержаться, чтобы невзначай не прокомментировать свой растущий круг знакомств: дескать, стоит ему только шагнуть за порог, его обступают десятками. Он просто не в силах устоять перед их дружелюбием, и у него даже затекает рука, так часто он снимает шляпу в знак любезности. На этих словах он лукаво улыбался и довольно потирал руки.

Но к коварству немцев не стоило относиться легкомысленно. Это была часть системы, призванной держать нас в постоянном тревожном страхе перед будущим. Каждые несколько дней выходили новые декреты. На первый взгляд они ничего не значили, но давали нам понять, что немцы про нас не забыли и забывать не собираются.

В то время евреям запретили передвигаться на поезде. Потом нам пришлось платить за трамвайный билет вчетверо больше, чем «арийцам». Поползли первые слухи о строительстве гетто. За пару дней они стали обыденными, посеяли в наших сердцах отчаяние и вновь смолкли.