Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
Глава 2. Личность Л. Н. Толстого
Скромность личных требований Л. Н. Толстого. – Любовь и ненависть к Ясной Поляне. – Споры с женой о барстве и неравенстве. – Предчувствие великой социальной революции. – Письмо революционера. – Напрасная надежда на Генри Джорджа. – Светлая сторона яснополянской жизни. – Докучливые посетители. – «Уж если соберетесь, так надо пить!» – Разговоры за вечерним чаем. – Как из чужого слабого рассказа можно сделать шедевр. – Музыка в Ясной Поляне. – Лицо и лик Л. Н. Толстого. – Святой и художник одновременно. – Дневник Толстого как памятник величия его души.
Лев Николаевич жил в Ясной Поляне чрезвычайно скромно. В 18811882 годах он уже не работал физически, но зато всегда и во всем старался довольствоваться малым. Несколько раз, при мне, уговаривал он свою супругу упростить и сократить и без того не Бог весть какой изобильный и роскошный вегетарианский стол. Был бережлив и даже скуповат на бумагу, стараясь использовать на писание каждый клочок. Сам выносил ежедневно утром ведро с нечистотами из своей комнаты. Очень жаловался, раздражая Софью Андреевну, на яснополянскую «роскошь», которую сейчас тысячи посетителей его бывшего дома усердно ищут и которой, к немалому удивлению своему, не находят. Не боялся войти в деревенскую бедную избу, в больницу, чтобы понаблюдать, помочь, посоветовать. Просто одевался, не покупал никаких новых вещей. И все же страдал, очень страдал от сознания своего барства.
Всеми фибрами души связан был Лев Николаевич с Ясной Поляной. «Без своей Ясной Поляны, – выразился он однажды, еще за много лет до смерти, – я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я, может быть, яснее увижу общие законы, необходимые для моего отечества, но я не буду до пристрастия любить его». Правда, это относилось больше к деревенской Ясной Поляне, любовь к которой жила в душе Толстого до последнего издыхания. Что же касается Ясной Поляны – усадьбы, то в старости Лев Николаевич как бы разошелся духовно с своим родовым гнездом, разлюбил его, простить ему не мог именно его барства. Как ни очаровательна была Ясная Поляна – усадьба, с своим разумным комфортом, с своей умеренной «роскошью», с высокими, светлыми, просто обставленными комнатами, с сиренью под окнами, с небольшим, но очень живописным парком с прудами, с окружающими ее березовыми и дубовыми рощами и лесами, но… рядом стояли антигигиеничные деревянные или кирпичные крестьянские избы с соломенными крышами, в которых господствовали грязь и теснота, мужики и бабы надрывались над работой и ходили изможденные, тощие, плохо одетые, земли не хватало, культуры не было. И если молодой Толстой мог видеть и выносить это, то старый, в котором «барин» уже изветшал, а христианин вырос, не мог и не хотел мириться с подобным положением.
В споре с Софьей Андреевной, настоящей аристократкой-помещицей и чадолюбивой матерью, Льва Николаевича раздражало, мне кажется, главным образом, то, что она принципиально не соглашалась с его обличениями барства. Как писатель и старик, он несомненно имел право на minimum комфорта и, собственно говоря, только этим minimum’ом и пользовался, упрощая для себя во всем сравнительную яснополянскую простоту. Главной роскошью Толстого была возможность досуга. Но ведь и этот досуг он употреблял не на праздное времяпровождение, хотя в его годы мог бы с чистой совестью отдыхать беспечно.
В 1910 году я дважды сопровождал Льва Николаевича в его поездках к близким людям, – сначала к Сухотиным в Кочеты Тульской губернии, и потом к Чертковым в Мещерское Московской губернии2. В оба раза Лев Николаевич ехал отдохнуть от ненавистной ему Ясной Поляны. И поскольку это касалось его желания побыть в разлуке с олицетворением духа Ясной Поляны, ее владелицей и убежденной помещицей-собственницей, чуждой какому бы то ни было идеализму и «толстовству», властной и своевольной женщиной – своей женой, то это по-человечески совершенно понятно. Но если говорить о «роскоши», то ее у Толстого не только в Кочетах, но даже и в Мещерском было не меньше, чем в Ясной Поляне. Только люди там и тут были приятнее. Не производили, как несдержанная Софья Андреевна, «лобовых атак» против дорогих Льву Николаевичу принципов равенства и возможного ограничения себя во всех своих материальных потребностях.
В чудный майский день за обедом на террасе Лев Николаевич наклоняется к сидящему рядом старому другу семьи и шепотом говорит:
– Я думаю, через пятьдесят лет люди будут говорить: представьте, они могли спокойно сидеть и есть, а взрослые люди ходили, прислуживали им, подавали и готовили кушанье!..
– Ты о чем? – спрашивает Софья Андреевна. Она уже догадалась. – О том, что они подают?
– Да, – и Лев Николаевич повторил то же вслух.
Софья Андреевна начинает возражать.
– Да я это только ему сказал, – говорит Лев Николаевич. – Я знал, что будут возражения, а я совсем не хочу спорить.
У Чертковых Льву Николаевичу не возражали, хотя… подавали и там.
Я не хочу сказать, что придирки Льва Николаевича были легки. Он глубоко сознавал несправедливость социального неравенства, но, может быть, тут не было прямого повода для личной драмы, поскольку Лев Николаевич давно уже перестал быть только барином, только помещиком, и был на деле едва ли не первым тружеником России.
Надо, впрочем, признать, что, кажется, никто из современников Толстого не чувствовал так ярко, как он, близости надвигающейся великой социальной революции. Он то и дело возвращался к вопросу о ее роковой неизбежности.
Помню, как уже через несколько дней после моего переезда из Крекшина в Телятинки в яснополянском зале разыгралась однажды сцена, которая могла бы почитаться вступлением ко всему пережитому нашей страной через каких-нибудь восемь-десять лет.
Это было 26 января 1910 года. В Ясную Поляну привезли новинку – граммофон, дар Л. Н. Толстому от Общества деятелей периодической печати и литературы, в благодарность за наговоренные в пользу нуждающихся литераторов пластинки. Вся семья, в том числе и Лев Николаевич, слушала одну пластинку за другой. А с площадки и со ступенек лестницы слушали, через открытую дверь, слуги – мужчины и женщины. У граммофона хлопотал сын Льва Николаевича Андрей Львович, барин и типичный прожигатель жизни, в свое время много горя доставивший отцу своим поведением. Лев Николаевич попросил Андрея Львовича повернуть трубу машины рупором к двери, чтобы «и они могли слышать». Но Андрей Львович заявил, что «и без того по всему дому слышно». Это, видимо, огорчило Льва Николаевича. И хотя сын через некоторое время исправил свою вину, повернул трубу, настроение Льва Николаевича не улучшилось.
Подали чай. Пока садились и начали пить, Лев Николаевич ушел к себе в кабинет. В его отсутствие за столом завязался оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и о помещиках и крестьянах. К этой теме нередко сводился разговор в просторном и уютном яснополянском зале-столовой. Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. М. С. Сухотин и московский гость литератор П. А. Сергеенко отмечали крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.
– Русский мужик – трус! – возражал Андрей Львович. – Я сам видел, на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов!..
– Крестьяне – пьяницы, – поддерживая сына, утверждала Софья Андреевна, – войско стоит столько, сколько тратится на вино, это статистикой доказано. Они вовсе не оттого бедствуют, что у них земли мало.
Вошел Толстой. Разговор было замолк, но не больше, чем на полминуты.
Лев Николаевич сидел, насупившись, за столом и слушал.
– Если бы у крестьян была земля, – тихо, но очень твердым голосом произнес он затем, – так не было бы здесь этих дурацких клумб, – и он презрительным жестом показал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами.
Никто ничего не сказал.
– Не было бы таких дурацких штук, – продолжал Лев Николаевич, – и не было бы таких дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц.
– Пятнадцать! – поправила Софья Андреевна.
– Ну, пятнадцать…
– Помещики – самые несчастные люди! – продолжала возражать Софья Андреевна. – Разве такие граммофоны и прочее покупают обедневшие помещики? Вовсе нет! Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ.
– Что же ты хочешь сказать, – произнес Толстой, – что мы менее мерзавцы, чем они? – и рассмеялся.
Все засмеялись. Лев Николаевич попросил доктора Душана Петровича Маковицкого принести полученное им на днях письмо и прочитал его.
В письме этом писалось приблизительно следующее:
«Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди, хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот, перед самой вашей смертью, говорю вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что вы не доживете до этого времени, чтобы убедиться воочию в своей ошибке. Желаю вам счастливой смерти».
Письмо произвело на всех сильное впечатление. Андрей Львович опустил голову к стакану и молчал. Софья Андреевна решила, что если письмо из Сибири, то его писал ссыльный, а если ссыльный, то, значит, разбойник.
– А иначе бы его не сослали! – пояснялось при этом.
Ее пытались разубедить, но напрасно.
Вся эта сцена произвела на меня глубокое впечатление. Я впервые почувствовал тот разлад, который должен был переживать Лев Николаевич вследствие несоответствия коренных своих убеждений и склонностей с убеждениями и склонностями своих родных и со всей окружавшей его обстановкой. Нельзя было сомневаться также, что он ясно сознавал неизбежность революционного переворота и что сознание этой роковой неизбежности подавляло и огорчало его. Ведь он мечтал о мирном выходе из тяжелого социально-политического кризиса! Известно, что учение Генри Джорджа о введении единого земельного налога с целью освобождения земли и постепенного перехода ее к трудящимся представлялось Л. Н. Толстому единственным средством мирного социального обновления и предотвращения революции. С идеей Джорджа он стучался всюду, в том числе и к премьер-министру Столыпину3, но нигде не находил понимания. Никто не хотел поверить Толстому, чтобы положение было так плохо и чтобы нужна была такая радикальная мера, как та, что предлагал знаменитый американский экономист. Но история показала, что были правы не те, кто находил страхи и опасения Толстого преувеличенными и предлагавшиеся им меры слишком «революционными» и преждевременными, а что прав был Толстой.
Не надо, однако, думать, что настроение в Ясной Поляне в последний год жизни Льва Николаевича было все время какое-то особо напряженное. Нет, оно стало таким только во вторую половину года, именно с конца июня месяца, когда произошло расхождение между Софьей Андреевной и Чертковыми и в особенности, когда Чертков, получив разрешение вернуться в Тульскую губернию, поселился снова в непосредственной близости от Ясной Поляны. До того же все было, в общем, спокойно и благополучно, Лев Николаевич был здоров, работал, Софья Андреевна занималась своими делами, приезжали в гости взрослые дети, светские знакомые, посетители-«толстовцы», и дом жил полной жизнью. Свет, свет и свет – вот какое впечатление осталось у меня от этой поры жизни в доме Л. Н. Толстого, вот чем была Ясная Поляна до роковых событий конца лета и осени 1910 года!
Моя комната, она же и канцелярия, пресловутая «ремингтонная», помещалась рядом со спальней Льва Николаевича. Когда Лев Николаевич спал, я должен был ходить на цыпочках, чтобы не разбудить его. Вечерами я слышал, как он кашляет или зевает, а зевал он по-особому. Я это умею показывать. Жаль, нельзя показать пером. Впрочем… Сначала надо отрывисто вскрикивать на очень высокой ноте: а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. А потом сразу, как бы с удовлетворением величайшим, выдохнуть, разрядить вздох, протяжным: а-а-а!.. И это – уже обыкновенном голосом, на «разговорной» высоте. Попробуйте!
Иногда Лев Николаевич ночью громко стонал. Когда я услыхал это в первый раз, я ужасно перепугался. «Не несчастье ли?» – подумал я, и мне почему-то сразу вспомнился Золя, умерший с женой во время сна от угара в комнате4. Я быстро повернул дверную ручку и вошел ко Льву Николаевичу. В темноте ничего не было видно.
– Кто это. кто там?
– Это я, Лев Николаевич, – Валентин Федорович. Вы нехорошо себя чувствуете?
– Да. нехорошо. Бок болит и кашель. Я вас разбудил?
– Нет, ничего.
– Я позову Душана Петровича?
– Нет, нет, не нужно!.. Он ничего не поможет.
Я продолжал просить, не догадавшись сразу, что мне просто нужно было бежать за доктором.
– Нет, не нужно! Мне одному покойнее… Идите, спите.
Я все же поднял Душана. Тот не зашел сразу ко Льву Николаевичу, а прикорнул на диване в гостиной, через одну комнату от его спальни. Стоны сначала чуть были слышны изредка, а потом совсем прекратились, и ночь прошла спокойно.
От Душана я узнал, что Лев Николаевич вскрикивает и стонет по ночам, но что обыкновенно это не имеет особых последствий.
В другой раз было иначе. Несмотря на позднее время, я еще не спал. Вдруг раздается – впервые – электрический сигнальный звонок из спальни Льва Николаевича. Прибегаю. Лев Николаевич лежит в постели. На ночном столике – зажженная свеча.
– Мне бы Душана Петровича, – говорит он.
– Вы нездоровы, Лев Николаевич?
– Нет. А то вы сделайте. В углу мышь скребется, так возьмите в кабинете свечу, зажгите и поставьте вон в тот угол.
Я все исполнил и, пожелав спокойной ночи Льву Николаевичу, вышел, довольный, что ничего худшего тревожный звонок не означал.
Почему же Лев Николаевич хотел сначала позвать Душана Петровича? Характерная для него деликатность в способе общения: надо было показать, что к Душану Петровичу, старому другу дома и притом врачу, он считает себя вправе обратиться с просьбой о мелочной услуге, тогда как нового человека беспокоить подобной просьбой стесняется.
Кабинет Льва Николаевича соседствовал (через стенку) с библиотекой, а библиотека примыкала к «ремингтонной». Когда Лев Николаевич хотел вызвать меня днем, то он просто стучал дважды кулаком в стену около своего кресла в углу, у маленького кругленького столика, за которым он в последнее время работал. Если же хотел вызвать дочь-переписчицу, то стучал в стену один раз. И Александра Львовна всегда, бывало, трепетно прислушивалась: раздастся второй удар кулаком или нет? И если одно-два мгновенья проходили в тишине и второго удара не следовало, то она, кинув на меня торжествующий взгляд, радостная, вскакивала и, покачиваясь с боку на бок своим не по летам грузным телом, спешила в кабинет.
Работал Лев Николаевич всегда днем, чем отличался от другого нашего великого писателя Достоевского, работавшего по ночам.
Лев Николаевич имел обыкновение говорить, что в пишущем живут два человека: один творит, другой критикует. «И вот ночью, – добавлял Толстой, критик спит».
Писал Лев Николаевич всегда сам. К диктовке прибегал очень редко. Писал, как известно, довольно-таки неразборчиво, и в доме существовал даже своего рода спорт: кто первым разберет то или иное, не поддающееся расшифровке место из черновиков Льва Николаевича. Побеждала обычно Александра Львовна, исключительный знаток отцовского почерка. Но случалось и ей попадать в тупик. Тогда шли ко Льву Николаевичу. Великий писатель наклонялся над рукописью, старался прочесть, щурился, вчитывался и, наконец, покраснев, объявлял, что тоже не может разобрать, что тут такое написано…
Прославленный «отшельником», старик Толстой в действительности находился в таком живом и разнообразном общении с внешним миром, какого, наверное, не знали многие жители столицы. Книги, журналы, газеты всегда были к его услугам, всегда читались, перелистывались и просматривались. А переписка? Десятки писем ежедневно, сотни ежемесячно, тысячи ежегодно. А посетители? Люди всех возрастов и всех состояний, тянувшиеся к «отшельнику» из всех концов России.
Лев Николаевич никогда не был педантом. Отношение его к каждому положению, к каждому собеседнику всегда было новое, неожиданное, не казенно-«толстовское». Сторонник отказов от военной службы, работы на земле, он часто уговаривал молодых людей не отказываться, не бросать города, особенно когда видел, что они к этому внутренне не готовы. Иным, как и мне в свое время, советовал не покидать университета, хотя и придерживался того мнения, что школьное образование скорее вредно, чем полезно. Скучному юноше, подробно излагавшему Толстому историю своей любви к одной девушке и спрашивавшему, жениться ли ему на ней, категорически ответил «нет», а на дополнительный вопрос о причинах столь категорического совета, заявил: «Если бы вам надо было жениться, так вы бы не стали меня об этом спрашивать!» Выросших детей, желавших покинуть родителей якобы во имя возможности жить вполне независимой, последовательной жизнью, всегда отговаривал от этого: медленный рост внутренней жизни он предпочитал внешней последовательности.
Один посетитель стал упрекать Толстого, что он, будучи анархистом, то и дело обращается с разными просьбами и предложениями к премьер-министру Столыпину: писал ему, например, о земельной реформе. И к царям тоже писал. «Какой же вы, в таком случае, анархист?!» Вероятно, строгий ревнитель революционных нравов ожидал, что Толстой будет оправдываться. Но тот с обезоруживающей искренностью ответил: «Значит, я вовсе не анархист!.. Оно так и есть: я – просто человек».
Есть забавный рассказ писателя И. А. Бунина, тоже в молодости увлекавшегося «толстовством», о том, как Лев Николаевич, еще в 90-х годах прошлого столетия, обескуражил однажды приезжего проповедника трезвости, который уговаривал его организовать общество трезвенников.
– Да для чего же?
– Ну, чтобы собираться вместе.
– И притом не пить?
– Да.
– Такое общество не нужно. Если вы не хотите пить, так вам не к чему собираться. А уж если соберетесь, так надо пить!
Анекдот – довольно рискованный. Все любители «выпить» радуются этому анекдоту и готовы шутку Льва Николаевича принимать всерьез. Но мне все-таки рассказ Бунина очень нравится. Не выдумал ли его Бунин? Это не исключено. Писатель-художник мог не устоять перед таким соблазном. Впрочем, рассказ хорош и как выдумка. Весь Толстой – тут. Se non è vero, è ben trovato.
Посетители спрашивали – Толстой отвечал. Но иногда роли менялись, и Толстой сам начинал закидывать посетителей вопросами: откуда они? Где учились? Чем кормились? Как верят? Что вынесли из опыта жизни? Как относятся к тому или иному вопросу? Все интересовало его. Интересовало и как художника (до конца дней запасался он от интересных посетителей характерными словечками), и как мыслителя, в целях самопроверки.
Занятый днем, Лев Николаевич посвящал вечер общению с семьей. Обедали в 6 часов. После обеда он еще некоторое время занимался в своем кабинете (больше читал, чем писал), но затем к чаю, подававшемуся в 9 часов вечера, выходил, уже совершенно освободившись от каких бы то ни было обязанностей по литературной части.
Обеда Лев Николаевич не любил. С обедом был связан церемониал: строгое распределение мест, чинное поведение, зажженные бронзовые канделябры на столе, торжественно прислуживающие лакеи в белых перчатках. Все это, а особенно лакеи, только мучило великодушного старца, напоминая ему о его привилегированном, «господском» положении.
Вечерний чай – другое дело. Свечи на столе зажигались не всегда, и сидящие за столом довольствовались обычно скудным, рассеянным светом, шедшим от расположенных вдали, в двух углах комнаты, керосиновых ламп. Было так уютно и просто… Садились где кто хотел. Угощенье – обычное: сухое (покупное) чайное печенье, мед, варенье. Самовар мурлыкал свою песню. И даже Софья Андреевна не распоряжалась, предоставив разливание чая кому-нибудь другому и подсев к столу сбоку, в качестве одной из «обыкновенных смертных».
В подобной атмосфере Лев Николаевич таял, распускался, и разговор за столом обычно отличался большой непринужденностью и задушевностью и иногда затягивался до позднего часа. Впрочем, не дольше, чем до 11, 11½ часов, когда Лев Николаевич вставал, целовал жену и детей, пожимал руки остальным присутствующим и уходил к себе. У меня часто в эти минуты был порыв – поцеловать руку любимому старцу, как целуют руку отцу, патриарху. Но я никогда не смел этого сделать, – не в пример старому единомышленнику Толстого, соединявшему это единомыслие с директорством в Московском торговом банке, Александру Никифоровичу Дунаеву, который всегда при встрече и при прощанье целовал Льву Николаевичу руку: Толстому никак не удавалось отвадить Дунаева от этого обычая.
За вечерним чаем часто читали: что-нибудь вновь появившееся или, например, рассказы крестьянина-писателя С. Т. Семенова, которого за его тематику (жизнь крестьянства!) и прекрасный народный язык особенно любил Лев Николаевич. Он часто и сам пересказывал какой-нибудь, вновь прочитанный или перечитанный им рассказ Семенова. Эти пересказы всегда производили на слушателей глубокое впечатление. Надо было видеть, в самом деле, как преображался в устах Толстого скромный Семенов! Толстой вообще прекрасно говорил. Он сам о себе выразился однажды, что он говорит лучше, чем пишет, а думает лучше, чем говорит. И вот, кое-где добавив, кое-где убавив, а подчас изменив весь центр тяжести семеновского рассказа, Лев Николаевич добивался того, что посредственная вещь превращалась в его устах в первоклассное художественное произведение. Если бы все эти пересказы в свое время были застенографированы, мы имели бы новый том прекрасных рассказов Толстого… на темы Семенова.
Впрочем, следует признать, что многое у Семенова все же совсем не плохо, и Толстой хвалил его не зря.
О яснополянских вечерах я не сказал бы ничего, если бы не упомянул о музыке, как о важнейшем их элементе. Музыкальная культура стояла в Ясной Поляне очень высоко. Здесь музыку любили все. Сам Толстой был образованнейшим и тончайшим ее ценителем. Профессор Московской консерватории пианист А. Б. Гольденвейзер, часто бывавший и игравший в Ясной Поляне, говорил, что Льву Николаевичу могло не нравиться что-нибудь хорошее (например, произведения Вагнера), но то, что ему нравилось, было всегда хорошо.
Лев Николаевич любил больше серьезную, высокую музыку: Шопена, Бетховена, Гайдна, Моцарта, Шумана, песни и романсы Глинки и Шуберта. Музыка часто трогала его до слез.
Незабвенный вечер. Шопен в исполнении Гольденвейзера. Лев Николаевич притулился на своей маленькой кушеточке в зале, под репинскими портретами его самого и молодой Татьяны Львовны. Он долго слушал и, наконец, дрожащим голосом и со слезами на глазах, воскликнул:
– Вся эта цивилизация, – пускай она пропадет к чертовой матери, только. музыку жалко!..
Игрывал в Ясной Поляне Сергей Львович. Софья Андреевна любила поиграть в четыре руки. Когда-то они со Львом Николаевичем проигрывали сонаты Вебера. Однажды, в последний год жизни, Лев Николаевич похвалил игру жены, и та была очень счастлива: вспыхнула, как девочка, от удовольствия.
Пел и я, под аккомпанемент Татьяны Львовны, Глинку. Лев Николаевич слушал из своего кабинета и потом похвалил голос, но сказал, что исполнение было недостаточно ритмично.
Иногда заводили граммофон. Лев Николаевич не любил этого суррогата музыки, но и у него были любимые пластинки: например, штраусовский вальс «Fruhlingsstimmen» в исполнении пианиста Грюнфельда или украинский гопак в исполнении на балалайке знаменитого в то время балалаечника-виртуоза Трояновского. Я помню, как однажды, слушая гопак, старик Толстой начал с увлечением пристукивать в такт ногами и прихлопывать в ладоши:
– Прямо плясать хочется! – воскликнул он при этом, и все лицо его сияло добродушным весельем.
Словом, Ясная Поляна, в обычное время жизни Толстого, была особым миром, и миром чудным, которым нельзя было не восхищаться, сливаясь с ним, которого нельзя было не полюбить. Потом, – быть может, под влиянием внешней силы, которую Софья Андреевна склонна была даже считать силой «нечистой», – мир этот взбаламутился.
Панегирический тон моих воспоминаний о Л. Н. Толстом может не понравиться. Он, во всяком случае, вполне искренний, и я не нахожу другого. Даже пытался найти. Однажды специально задумался на тему о том, какие же недостатки были у Л. Н. Толстого. Припомнил, что мог, в этом роде и написал целую статью «Замолчанное о Толстом». Но «недостатки» оказались такие, что их и за недостатки-то нельзя было считать: обругал заочно (да и не очень крупно обругал) одного дерзкого и навязчивого, совершенно незнакомого ему корреспондента, проявил – и то косвенно – легкое неудовольствие мною за то, что я собирался, бросив работу, поехать в Москву на студенческий вечер (меня выдал Сухотин), прислушивался иной раз, тайком, из любопытства художника, к чужим разговорам, обмакнул кусочек хлеба в соус от сардинок и т. д. Пришлось и эту статью о «недостатках» кончить панегириком Льву Николаевичу.
И тем более странно, что статья эта дала повод моему предшественнику в качестве секретаря Толстого Н. Н. Гусеву выпустить против меня обличительную брошюру, написанную с целью защиты Толстого (Москва, 1926, издание автора). В этой брошюре Николай Николаевич, исследователь старательный и плодовитый, но, к сожалению, слишком связанный своим «толстовством» и потому не всегда объективный, изо всех сил стремится доказать, что тех поступков, о которых упоминается в моей статье, Лев Николаевич не совершал. Н. Н. Гусев, очевидно, думал, что такого рода «защитой» он очень повысит авторитет Льва Николаевича. Ему хотелось видеть Л. Н. Толстого безгрешным.
Случай помог найти мне очень своеобразную и в глазах Н. Н. Гусева и таких же строгих, чтоб не сказать узких, «толстовцев», как он, несокрушимую позицию для ответа. Именно, в связи со 100-летним юбилеем со дня рождения Л. Н. Толстого в 1928 году в Москве вышел юбилейный сборник «Лев Николаевич Толстой», под редакцией никого иного, как самого Н. Н. Гусева. И вот в этом сборнике, в воспоминаниях разных близких ко Льву Николаевичу лиц, я нашел полное подтверждение почти всех решительно маленьких слабостей, свойственных Толстому как человеку и делающих для нас его образ еще более близким: и кусочек мяса, съеденный строгим вегетарианцем Львом Николаевичем только для того, чтобы доставить удовольствие К. С. Станиславскому и окружавшей его группе веселой театральной молодежи, и то или иное резкое слово, и подслушивание под дверями обсуждения яснополянской молодежью «Крейцеровой сонаты» и т. п. Главное, все это оказалось опять-таки настолько незначительно, что живого, прекрасного и благородного лица старика Л. Н. Толстого ни в чем решительно не искажало, если только, наоборот, не оживляло, так что в создании искусственного, иконописного лика Толстого надобности, по-видимому, никакой не представляется. «Лицо и лик Л. Н. Толстого» – так и назывался ответ мой Н. Н. Гусеву, опубликованный в Праге в 1930 году (журн. «Воля России», кн. IX).
Между тем, мы имеем, собственно говоря, право говорить о святости Толстого. В самом деле, этот, в молодости страстный, увлекающийся и гордый человек, в старости, благодаря неустанной и последовательной работе самосовершенствования, достиг исключительно высокого морального уровня. Сам-то он расценивал себя очень невысоко, но зато всем, кто сталкивался с ним, было ясно, что перед ними – не только большой писатель, мыслитель, но и высокий и чистый духом человек. Бывали минуты, когда все лицо Толстого светилось, когда чувствовалось, что все существо его проникнуто любовью к высшему идеалу добра и к людям.
Но тут мы стоим перед загадкой личности Толстого. В чем состоит эта загадка? В том, что в его личности как бы совмещались, но не сливались святой и художник. В самом деле, святость предполагает постоянное устремление внимания ввысь, к небесам, к Богу. Это и было у Льва Толстого. С другой стороны, художническое одарение предполагает обостренное внимание ко всему, окружающему нас на земле. И это тоже было у Толстого. Но как это в нем соединялось?! Мы не знаем. Мы видим много художников, но о них никак не скажешь, что они святые. И, напротив, мы знаем или представляем себе святых, которые вовсе не являются художниками. Но в лице Толстого мы видели святого и художника вместе. Не упуская из виду ничего из совершавшегося на земле, ни бега букашки, ни малейшего тайного движения человеческого сердца, Толстой все же тянулся всем своим существом к идеалу совершенства. И земля, и небо, казалось, привлекали его и были нужны ему одинаково. Это было в самом деле в высшей степени характерно для Толстого.
Одна оговорка. Я сказал, что и самое лицо Толстого часто светилось. Отчего же, однако, на большинстве фотографий Л. Толстой выглядит хмурым и суровым? Ответ прост: оттого, что он очень не любил сниматься. И, вероятно, во время процедуры сниманья, когда какой-нибудь ретивый фотограф суетился вокруг Льва Николаевича, он в душе сердился на этого фотографа. Ведь как они ему надоедали!.. Одного Черткова с его платным помощником фотографом-англичанином5 Лев Николаевич терпел, считая, что должен отплатить ему позволением снимать себя за его услуги. Но и Черткову, бывало, говорил:
– Мы с вами во всем согласны, Владимир Григорьевич, но одного вашего убеждения я не разделяю: это того, что вы должны снимать меня!..
Чертков, с своей стороны, уверял, что будущим поколениям дорого будет хотя бы на фотографиях видеть черты лица Льва Николаевича.
Глубину и разносторонность личности Толстого измерить трудно. Не отдельный современник, либо настроенный против Толстого, либо слишком идеализирующий его, в состоянии дать исчерпывающую характеристику личности Толстого, но лишь объективный потомок, в руках которого скопятся все необходимые для этого данные. Среди этих данных первое место займут, конечно, собственные дневники Л. Н. Толстого, веденные им довольно правильно в течение всей его жизни. Толстой часто не находил себе подходящего собеседника в жизни, и это вполне понятно, а в дневниках он, как Марк Аврелий, беседует с самим собой и с Богом.
Дневники Толстого за 1910 год уже изданы (1935)6. В них много борений духовных, которые даже поражают читателя. «Где же эта пресловутая простота, ясность и прозрачность Толстого, его духовное парение, его светлый идеализм, его христианство, наконец?» – спрашивает он – и не находит ответа. Но ответ есть и должен быть, хотя, может быть, тоже, как и само содержание дневников, не простой и не односложный. Противоречий в душе Льва Николаевича до конца сохранилось много: борьба духовного и материального, проблема смерти и бессмертия, любовь к прекрасному «этому» свету, укоренение в нем всеми фибрами чуткой, сильно чувствующей и неизмеримо одаренной художественной души – и ожидание неминуемого скорого «конца», сомнения, сменяющиеся величайшим религиозным пафосом, чистейший идеализм, усилия самосовершенствования – и недовольство собой, желание любви «ко всем, всем» – и тяжелая атмосфера ссор и столкновений между самыми близкими людьми, ненависть к барству и связанность им, любовь к трудовому люду и отторженность от него, желание взмахнуть духовными крыльями и лететь и досадное нездоровье – то изжога, то артериосклеротические явления, то мозговое утомление, – все, все это имело место и все это отражалось в интимных дневниках Толстого.
Но какое геройство в борьбе с повседневностью, с телом и с плотским страхом, в борьбе с низшим своим «я»! Геройство, другого слова не подберешь… Геройство, на которое способны только великие души и свидетельством которого являются чудные, могучие, глубокие и свежие мысли Толстого, ежедневно присоединяемые в дневниках к сообщениям о столкновениях с Софьей Андреевной, об изжоге, о гостях и о верховых поездках. Эти именно мысли дали повод Мережковскому утверждать в его статье «Поденщик Христов», напечатанной еще в блаженной памяти «Русском слове», что дневники Л. Толстого являются величайшей книгой человечества, более великой, чем Евангелие и Коран7.
Кто знает, – прав ли Мережковский? Но не знать, что дневники Толстого действительно замечательная книга, нельзя. И эти дневники, повторяю, должны быть учтены в первую очередь при окончательном суждении о личности Льва Толстого.