ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

К текстологии и биографии Тынянова

Как нам уже приходилось отмечать, для литературной (и отчасти для литературоведческой) работы Тынянова начиная приблизительно с 1926–1927 гг. и особенно позднее, после романа о Грибоедове, важен был варьируемый по составу, но функционально стабильный специфический контекст – многократно воспроизводимые в рукописях крайние тематические обозначения («заглавия»), перечни и программы большого количества замыслов (а также объединений и уже написанных произведений в рамках циклов и книг) (ПТЧ. С. 25). Представленные такими записями, а также набросками десятки замыслов можно схематически разнести по двум типам: один характеризуется сходством с основным массивом тыняновской прозы (см., в частности: ТМ-90. С. 51–69), другой – различиями. Различия концентрируются вокруг таких признаков (выступающих не в совокупности, но в различных сочетаниях), как бессюжетность, построение речи непосредственно от лица авторского «я», выдвижение на первый план автобиографического материала, установка «писать совсем маленькие вещи» (ПТЧ. С. 43–44); далее – были актуальны ориентация на несобственные литературные жанры, на устную словесность, наконец – игра с замещением «готового» текста «неготовым», черновым, программой замысла, мемуарной записью, «заготовкой». Эти «не-литературные» варианты новаций предполагали специальное обрамление – включение текста в цикл, предисловие, задающее жанровый код, заглавие вроде «Псевдорассказы» (см.: ПТЧ. С. 44, прим. 43) или «Рассказы, которые не захотели быть рассказами».

В одном из набросков, опубликованных В. А. Кавериным (начавшим в 60‐х гг. вместе с З. А. Никитиной текстологическую работу с малой прозой Тынянова), о подобных опытах говорится как о поисках «имени» для литературно не зафиксированных фрагментов биографического опыта:

Как многое остается в обрывках, в детском, незаконченном, незащищенном виде, чтобы приходить в гости под вечер и называться совестью. <…> И я говорю обрывкам описаний, никуда не пригождающимся, рассказам, которые не захотели быть рассказами:

– Ваше имя!

Журнальный текст следует дополнить двумя деталями. Во-первых, в рукописи (архив В. А. Каверина) намечен заголовок предполагаемого цикла: «Разные разговоры (рассказы)», а сам текст обозначен как «Предисловие». Во-вторых, хотя в качестве жанровой мотивировки выдвинута некая индивидуальная психологическая черта: «Я начинаю говорить сам с собой при посторонних. Это дурной признак. <…> Но чтобы эти разговоры не тяготили меня более, я их записываю. Я начинаю эти рассказы (собственно разговор<ы?>)», – в рукописи автор пробовал и иную мотивировку: «[Мне все труднее жить с мошенниками, которые называют себя историками литературы, никакого другого ремесла я не знаю]». Прямые скобки поставлены автором, что указывает на колебание относительно того, следует ли затрагивать здесь специфическую (см. прим. 2) тему социальнопрофессионального самоопределения.

Представляет интерес следующая группа записей, по-видимому, конца 20‐х – начала 30‐х гг. (зачеркнутое даем в прямых скобках):

Ненаписанные рассказы

1. Автобиография.

2. Праздник. За окном сидят женщины на разные цены. На столе поросенок в петрушке, как труп ребенка. На улицах голодные смотрят в окна магазинов, и у них выделяется пепсин.

3. [Сон] В. Ш., мой друг, шел со мной по Москве. По углам горели в государственных жаровнях костры, и милиционеры грели над ними руки.

– Юрик, ты будешь знаменитее через 3 года, чем Алексей Толстой.

На углу Тверской и Благовещенского пер. он вдруг начал жаловаться:

– Я голоден ужасно, мне хочется есть. – Он очень ловко оторвал у меня руку и стал обжаривать ее на костре, рассеянно и видимо позабыв обо мне. Я смотрел, и мне не было больно.

4. Братья Б. Коммерсанты, заводчики. Старший брат, директор завода, во время войны сошел с ума. Еще не выздоровев, взял дела в свои руки. Характер его совершенно изменился: был добряком, стал деспотом. Говорил речи об отечестве. Поехал к военному министру Шуваеву на прием. Заговорил его. Тот дал кучу подрядов. На евр<ейское> местечко, где стоял завод, наступали немцы. Военный министр дал Б. поезд в 60 товарных вагонов для вывоза. Завод был маленький, и на товарном поезде Б. вывез все местечко. Евр<ейская> мать плакса ехала в поезде. Дети ее ненавидели. На ст. Ржев вышли из вагона, будто за кипятком, сами сели в другой. Мать колотилась головой в запертую дверь и пела 2 прогона:

– О добрые люди
Отчипите двери!
Пропали обе дети
Со станции со Ржева!

Евр<ейский> лагерь в русск<ом> городе, с белыми церквями и зелеными садами. [Б.] Директор, еще не выздоровевший, очень легко входит в любую речь. Город был приволжский. Б. стал окать, как истый русак. Из маленького заводишки стал огромный завод. Он ворочал миллионами.

Потом он выздоровел окончательно и испугался того, что натворил. [Подобрел, тосковал о местечке] винился перед всеми и стал подозрителен; глядя на большой завод, вздыхал.

5. У меня никогда не было коллекции рукописей. Была одна визитная карточка Аф. Аф. Фета, на которой его рукой было написано: «Прошу ко мне отобедать к 6 часам». Она сгорела во время Ярославского [восстан] пожара, и я обрадовался. Я втайне ненавидел ее, потому что не знал, кого просил отобедать знаменитый поэт.

Ср.: бумажка на окне магазина, стоявшего заброшенным и запертым 4 года: «Хозяин ушел обедать».

Запись № 5 публиковалась (Литературная газета. 1974. 9 октября), но не полностью – без второго абзаца. Запись № 6, начинающуюся с обозначения «Сценарий», и № 7 – «Еще сценарий» мы не воспроизводим, – они также публиковались и были прокомментированы в плане соотношения «сценарности» и литературности, в частности – жанрового соответствия сценария (предполагающего переработку в ходе создания фильма) черновику литературного произведения. Программы сценариев (каковы бы ни были собственно кинематографические свойства), помещенные под титул «Ненаписанных рассказов», по-видимому, мыслились автором и как еще один заменитель собственной прозы – эксперимент, понятный после «Смерти Вазир-Мухтара», где, по общему мнению, кинематографический опыт существенно сказался на повествовательном строе (1926–1927 гг., когда писался роман о Грибоедове, были также временем наиболее активной теоретической и практической работы Тынянова в кино, результатом которого стал, в частности, сценарий «Подпоручик Киже», предшествовавший рассказу). Но в отличие от романа, теперь «сценарность» питается скорее «устал<остью> от писательского дела» (ПТЧ. С. 37) и мыслится как один из возможных типов «скоморошества» (см. прим. 2). Похоже, эта роль приписана «сценарности» и в записи № 4, которая может читаться как в качестве программы прозы, так и в качестве «сценария», подобного записи № 6 и особенно № 7. На то, что литературность здесь все же превалирует над «сценарностью», указывает последовательное использование глагольных форм прошедшего времени, «песня», а также обыгрывание речевых особенностей (оканье). В обоих «сценариях» превалируют формы настоящего времени.

По этому признаку под знак «сценарности» можно было бы поставить и запись № 2. Она не содержит сюжетной схемы, но пробует, напротив, свести некоторый бессюжетный (описательный) фрагмент «ненаписанного» повествования к двум-трем смежным «кадрам», с вводным «титром», оставляя, однако, по меньшей мере одну собственно литературную деталь – сравнение, перевод которого с вербального языка на кинематографический потребовал бы специального построения. Вопрос о такой переводимости обсуждался в статьях Тынянова о кино, в связи с чем любопытен не относящийся к приведенной группе записей текст, который, хотя и не апеллирует прямо к киноязыку, несомненно, примыкает к рефлексии о нем и в то же время, по-видимому, – к опытам типа «разных разговоров» и «ненаписанных рассказов», к поискам альтернативной малой прозы, в частности в эссеистическом направлении:

Метафора – вовсе не выдумка. Искусство существует отбором. Оно отбирает случайное и делает случай законом. Где переход от «жизни» к «искусству»? Ответ так же труден, как и на вопрос: где то зерно, которое, будучи прибавлено к другим зернам, делает их, зерна, кучей? 40‐е? или 101‐е? Сегодня в 20‐м веке, в городе Ленинграде, на проспекте 25 Октября я видел метафору.

Двое солдат, серых и шарообразных, вели преступника. Они держали ружья наперевес, а он шел впереди. Таким образом, штыков он не видел. Но он чувствовал их, и шел поэтому выпрямившись, ровно, точно по доске, слегка виляя бедрами, как девушка, которая осторожно несет свое тело. Он был в рыжем пиджаке латышского войлочного ворса, [щека] рука его была обвязана, воротник поднят. Рост – высокий. Я прошел два-три шага. Человек, лица которого я не рассмотрел, вел на живодерню лошадь. Я обернулся, чтобы посмотреть на преступника, и вместо него увидел лошадиный круп. Круп узкий, женственный, подвигался осторожно, слегка виляя, точь-в-точь как преступник.

Это была метафора, и случилась она 13 октября 1928 года в 2 часа с небольшим, напротив Гостиного двора, у самого Пассажа.

Возвращаясь к записи № 4, следует сказать, что по материалу она связана с № 1. Это явствовало из устных воспоминаний Л. Н. Тыняновой (в беседах с нами в 1983–1984 гг.) о ее и Ю. Н. двоюродном брате Герасиме Гаркави, управляющем кожевенным заводом, – и теперь подтверждается сведениями, полученными Т. В. Вересовой от Л. М. Гаркави и публикуемыми ею. В одном из рабочих блокнотов (содержащем наброски добавлений к тексту «Смерти Вазир-Мухтара» для первого отдельного издания романа – оно вышло в начале 1929 г.) в перечне беллетристических замыслов есть пункты: «5. Род. 6. Завод <…>». Некоторые неизбежные расхождения в свидетельствах Л. Н. Тыняновой и Л. М. Гаркави в нашем случае не имеют существенного значения. Существенно другое: в провинциальном быте Тынянов выделяет гротескные черты и эксцентрические фигуры. «В городе было много сумасшедших и чудаков», – писал он о Режице в известной «Автобиографии» 1939 г. Из этого материала и возник замысел о приключениях заводчика.

В публикуемой ниже программе мемуарно-автобиографической прозы среди прочего упомянуты и приуроченные ко времени войны и революции такие перемещения: «Нижний, Рига, Ярославль». О посещении Тыняновым Риги в эти годы нам неизвестно, а два других города – прототипы «русского города» в № 4. Согласно устному свидетельству Л. Н. Тыняновой, ее семья, покинувшая в 1916 г. Режицу, провела какое-то время в Нижнем Новгороде (сама Л. Н. оставалась там до весны 1917 г.), прежде чем обосноваться в Ярославле; в Нижнем Новгороде находилась семья Комаровичей, и приехавший из Петрограда Тынянов встречался там со своим университетским однокашником В. Л. Комаровичем летом 1916 г.

Автобиографические замыслы были литературно неоднородны: в одних «я» выдвинуто на первый план (в свою очередь значимо и другое различие: «я» – собственно рассказчик, и «я» – субъект эссеистического рассуждения, вроде приведенного текста о метафоре), в других – устранено, и самая автобиографичность скрыта, литературно не значима, лишь может угадываться по материалу. В № 4 намечен такой неявный вариант. Но в отличие от нескольких подобных опытов, тяготевших к бессюжетности (с установкой на остранение ситуаций, людей, предметов, речи), здесь предположен форсированный сюжет, завязка и ход которого строились бы по «типу Киже». Как и в новелле (скорее всего написанной ранее рассматриваемого текста), социум, в силу условности и инерционности своего устройства, не только не замечает случайного выпада из системы, дефектной замены ее звена, но и санкционирует аномалию, получающую тем самым активную роль, – так что норма и аномалия оказываются неразличимы. Сумасшествие Б. конструктивно эквивалентно в схеме сюжета ошибке писаря в новелле, а успех директора – карьере Киже.

В ту же сторону повернута своим последним абзацем запись № 5. В предыдущем ее абзаце дан комический казус, проецирующий в читательском сознании фигуру кабинетного чудака; здесь еще нет ситуации дефектной замены, поскольку за визитной карточкой, выполнившей в прошлом свое назначение, не предполагается никакой функции, кроме архивной (исторической). Но Тынянова тянет к поворотам «типа Киже», и он подставляет к самодостаточному и завершенному «анекдоту» смещенную, почти ложную аналогию. Действительно, в противоположность визитной карточке известного человека «цитированное» объявление узуально может иметь только прагматическую функцию, и то, что оно остается в окне давно не работающего магазина, само по себе представляет несоответствие конвенциональному порядку вещей – одновременно и очевидное, и незаметное, а главное, не нарушающее систему и игнорируемое ею. Это и выводило к искомому излюбленному мотиву, взятому здесь в простейшем бытовом выражении.

Подобная же «элементарная фикция» – вне развитого, как в «Подпоручике Киже», сюжетного построения – использована в «Смерти Вазир-Мухтара», где в 3-й главе фигурирует старый солдат, который тридцатый год стережет дорогу, поскольку нет приказа об упразднении поста.

Обозначение «Автобиография» в записи № 1 предполагало, можно думать, продолженное повествование типа очерка 1939 г., а не рассказы на автобиографическом материале, – иначе, скорее всего, были бы использованы более специфические обозначения [ср., напр., приведенную выше запись, в которой упоминается завод, или другую: «Автобиография (Род; Щерицкие рассказы)» – ПТЧ. С. 41], хотя жанр вряд ли мыслился там столь же определенно, как материал, четко противопоставлявшийся материалу «большой» тыняновской прозы. В этом сочетании определенности и вариативности автобиография присутствовала в замыслах альтернативной прозы более десяти лет.

Особое ответвление автобиографической топики – интимное, раскрывающее оборотную сторону отношений с другом и в этом плане граничащее с «исповедью» (включая психотерапевтический смысл) – находим в записи № 3. Отсутствие точной датировки «Ненаписанных рассказов» затрудняет приурочение наброска к тому или иному моменту отношений Тынянова и В. Б. Шкловского, которые, по свидетельству Ю. Г. Оксмана, «были неровными, полными недоговоренности и взаимных подозрений» (ПТЧ. С. 96). В любом случае интерпретировать запись следует исходя из слов Тынянова (1928–1929) о том, что его со Шкловским «связывает дружба – в большом, и даже порою враждебном значении этого слова» (ПИЛК. С. 569). Другое его высказывание, которое необходимо учесть в данной связи, содержится в письме 1932 г. Шкловскому по поводу статьи последнего «О людях, которые идут по одной и той же дороге и об этом не знают. Конец барокко». Кроме конкурентной полемики, Тынянов высказывает здесь и более горький упрек другу: «Ты, милый, желаешь кому-то, какому-то новому времени или грядущему рококо – уступить своих знакомых под именем барокко. В их списке я заменяю тебя» (выделено автором). Ловкая приятельская агрессия В. Ш. в № 3 (ср. мотив экзекуции и членовредительства в «Смерти Вазир-Мухтара» и «Восковой персоне») может читаться как метафора социолитературного поведения, охарактеризованного в этих словах письма, и гротескная иллюстрация к утверждению о дружбе-вражде. Едва ли не столь же замечательно, как и сюжет наброска, то, что автор зачеркнул заголовок «Сон», отведя таким образом смягчающую гротеск «естественную» мотивировку. Из всех «Ненаписанных рассказов» этот – единственный, который только и мог существовать исключительно в потенциальном, по сути дела дневниковом качестве.

Здесь и далее при рассмотрении возможных направлений работы над альтернативной прозой мы не выходим за пределы корпуса тыняновских текстов, но несколько имен стоит предположительно назвать. Это Бабель – разумеется, не в стилистическом, а в жанровом плане (короткие и ультракороткие рассказы); Добычин – опыт бессюжетности и расподобления с традиционной прозой, в частности, за счет нетривиального использования бытового материала (Тынянов, кстати, мог видеть точки соприкосновения со своим первым беллетристическим опытом – рассказом «Попугай Брукса»); может быть, Горький тех вещей 20‐х гг., которые выделены в «Литературном сегодня» (и которыми Шкловский восхищался как «новым Горьким»); возможно, «Я сам» Маяковского, где подача автобиографических реалий посредством нанизывания кратчайших «новелл» должна была привлечь особое внимание Тынянова.

***

Сохранился бегло записанный карандашом на отдельном блокнотном листке, местами трудночитаемый текст – конспективная программа автобиографии или мемуаров, составленная главным образом из имен собственных. Небольшие выдержки публиковались (ПИЛК. С. 554; ПТЧ. С. 99); приводим текст полностью (зачеркнутое – в прямых скобках):

Режица.

Псков. Муйжель, Чириков. Газетчики. Статистики.

Петербург. Л. Андреев, Бальмонт, Блок, Брюсов, Верховский, Жоз<ефина> Полонская.

Венгеров, Шляпкин, Шахматов, Бодуэн, Щерба, Браун, Платонов, Никольский, Лавров, Зелинский, Ростовцев, Жебелев, Шимкевич, Введенский, Лосский, Кареев, Петров.

Диссертации: Франка, Тиандера.

Романо-германисты и словесники. Гумилев, Мандельштам, Пяст, А. Радлова, Ливеровская, «поэты» вообще, сын Бальмонта, Маслов, Рождественский.

Пушк<инский> семинарий и Пушк<инское> о<бщест>во.

Сакулин, Бродский, Пиксанов, Жирмунский.

Пушкинисты: Модя Гофман, Ал. Слонимский, Оксман и Маслов, С. Бонди, Тамамшев. «Пушкинист». <Нрзб.>

Первая встреча с Б. Эйх<енбаумом> – на диссерт<ации>.

– " – с Шкловским – на засед<ании> Пушк<инского> о<бщест>ва.

Война, революция, Нижний, Рига, Ярославль. Женитьба, болезнь, рождение Инночки – перерыв. Яр<ославское> восстание [Снова] Москва. Снова Питер.

Дом литераторов. Волковысский и ? <так> Ахматова, Горнфельд, Гизетти, Искоз.

ОПОЯЗ. Виктор, Боря, Якубинский и др. 1 засед<ание>. Шкловский и Жирмунский.

Мандельштам, Аким Волынский.

Корней, М. Слонимский, А. Грин, Венгерова, Каверин, Коминтерн. 1 заседание.

Серапионы: Тихонов, Федин, М. Слон<имский>, Зощенко, Каверин, Полонская, Никитин.

1 встреча с Всев. Ивановым.

Бегство Шкловского.

Поливанов и опий. (1 знак<омство?> <нрзб.>).

Институт Ист<ории> Иск<усств>: Жирм<унский>, [Искоз], Пиотровский, Виноградов, Энгельг<ардт>, Томашевский, Бернштейн, Щерба, Перетц, Казан<ский>.

Пушк<инский> дом: Модзал<евский>, Н. Котляревский.

Журнал «Начала»: Платонов, Ольденбург, Радлов, Николаев, Жирм<унский> [Казанский]. Тениш<евское> уч<илище>. Гиппиус, Розенталь. Унив<ерситет>. Лурье, Богаевский, Яковлев, Державин, Перетц etc. etc. Абрамович, Якубович.

[ЛЕФ] Маяковский, Асеев, Брик, Лиля, Левидов, Звезда [Ковнатор].

Госиздат: Ионов, Ангерт.

Москвичи: Д. Петровский, художники Куприянов, Митурич.

Кино: Ивановский, Гардин, Фэксы, Эрмлер, Эйзенштейн, Кулешов.

Программа доведена до середины 20‐х гг., движется к концу десятилетия, но, поскольку не упоминает поездку в Берлин и Прагу и не включает имени Р. О. Якобсона, следует заключить, что она составлена до середины октября 1928 г.

Понятно, что за многими именами стояли определенные биографические ситуации; но во многих случаях названы лица, каждое из которых могло быть в большей мере объектом наблюдений или даже только мемуарного (само обозначение «воспоминания» встречается в некоторых планах) – потенциально художественного – осмысления «задним числом», чем участником какой-либо конкретной, лично значимой для Тынянова ситуации. К этой второй группе можно отнести часть профессоров Петербургского университета, а также, например, А. Волынского или А. Грина, упомянутых, несомненно, в качестве обитателей Дома искусств. (Конечно, не «биографичны» в узком смысле слова упоминания реалистов и символистов в начале программы.) Однако проводить такое разграничение достаточно трудно, поскольку далеко не всегда наличные, весьма ограниченные биографические сведения позволяет с уверенностью утверждать, что имело место или нет активное общение. Так, лишь недавно стало известно о помощи, которую оказывал Тынянову в 1921 г. Н. А. Котляревский. С другой стороны, заведомо важные контакты с Е. Д. Поливановым пока документированы очень мало, хотя ранний бытовой контекст (1920) очерчен в воспоминаниях Каверина, рассказывающего, среди прочего, о том, как Поливанов водил Тынянова в опиумную курильню, которую держали в Петрограде китайцы. В дальнейшем, с отъездом Поливанова в Москву в 1921 г., отношения стали более далекими, и, судя по переписке со Шкловским, Тынянов желал нового сближения. Напомню, что в 1927 г. он следил за работой Каверина над романом «Скандалист» – где прототипом Драгоманова был Поливанов – и даже сочинял с автором для заключительной главы лекцию Драгоманова.

Иногда там, где согласно биографической хронологии конспекта можно ожидать «воспоминаний» о делах пяти-десяти-пятнадцатилетней давности, мог, как выясняется, использоваться и позднейший материал. Так, если бы пришлось писать о С. Ф. Платонове, была бы, видимо, как-то учтена его оценка «Смерти Вазир-Мухтара». В 1928 г. Тынянов писал Шкловскому: «Ввиду резкого разделения в семье историка Платонова по поводу „Вазира“: одни члены семьи ругают, другие хвалят, – старик потребовал комплект „Звезды“ и теперь читает. Интересно, что скажет». Возможно, сходным образом личное представление об Э. Л. Радлове связывалось не только с журналом «Начала» (он, как и Платонов, входил в редакционную коллегию), но также с позднейшими контактами, которые могли поддерживаться через его зятя Б. В. Казанского. Узнав в Праге в первые дни 1929 г. о смерти Радлова, Тынянов писал Казанскому: «Его многим будет недоставать, это был самый умный интересный собеседник из старшего поколения».

Специфическая ситуация связана, по-видимому, с именем Л. В. Щербы, дважды названным в конспекте и, казалось бы, не требующим особых комментариев. Согласно сведениям Ф. Ф. Перченка, в 1919–1921 гг. Щерба три раза подвергался аресту, «обстоятельства освобождения неизвестны». Между тем, по устному свидетельству Л. Н. Тыняновой, брат в эти годы неоднократно и успешно просил за арестованных, пользуясь тем, что его гимназический приятель Ян Озолин<ь> оказался среди руководителей петроградской Чека; единственный из этих людей, кого она помнила по имени, был Щерба (у него она сама занималась в университете). По ее словам, Озолин застрелился в 30‐х гг., спасаясь от ареста.

Один из названных в программе ученых, античник С. Я. Лурье (1891–1964) доводился родственником семье Гаркави, а через нее был в отдаленном родстве с Тыняновым. Ссылки на Лурье см. в ПИЛК (С. 112), в ПСЯ (1965. С. 193); его статья «„Гавриилиада“ и апокрифические евангелия» напечатана под одной обложкой с «Архаистами и Пушкиным» – в сб. «Пушкин в мировой литературе» (1926). Несомненно, они должны были говорить и на тему книги Лурье «Антисемитизм в древнем мире» (1922).

В целом программа ориентирована не столько на «я», сколько на «других». Лишь в одном месте, если не считать начального пункта («Режица»), личные события выдвинуты на первый план, причем на фоне войны и революции; здесь же констатирован перерыв в университетских занятиях в 1917–1918 гг. (кратковременное исключение из университета в 1914 г. за участие в студенческой сходке не повлекло такого перерыва, а само участие в подобных акциях Тынянов в программе не упоминает, явно не придавая ему значения).

Отметим, отвлекаясь в сторону, что в небольшой сохранившейся части бумаг студенческих лет – конспекты таких книг, как «П. Я. Чаадаев» М. О. Гершензона, «Le vers français» М. Граммона (Paris, 1913), «Герои и героическое в истории» Т. Карлейля (пер. В. И. Яковенко, СПб., 1898), «И. С. Аксаков в его письмах» (М., 1888), «Творения Платона» в переводе В. Соловьева (т. 1, М., 1899) – «Ион», «Второй Алкивиад», а также «Рассуждение об Ионе» Соловьева, и др.

Много позже итоговое отношение Тынянова к Гершензону было выражено в письме Г. О. Винокуру от 18 ноября 1924 г. Это письмо, отколовшееся от учтенной в ПИЛК группы писем, в которой обсуждалась намеченная (но не состоявшаяся) публикация статьи «Мнимый Пушкин» в журнале «Печать и революция», и остававшееся в семейном архиве, говорит о том же, дополняет историю текста статьи (чего мы здесь касаться не будем, тем более что беловой текст, предназначавшийся для публикации, остается неизвестным), но наиболее интересный и важный его фрагмент – прямое высказывание о Гершензоне. Внося в статью поправки по памяти (единственный экземпляр был послан Винокуру) и желая смягчить выпад против Гершензона с его знаменитой ошибкой в книге «Мудрость Пушкина», Тынянов писал: «Разумеется, фразу о „мудрости Жуковского“ надо выбросить. Тогда было время полемическое, теперь неуместно» (статья относится к 1922 г.) – и продолжал: «<…> в частности, и я люблю Гершензона и считаю его умницей и хорошим писателем; но его „Гольфштрем“ это не совсем он; а его имени я, кажется, не упоминаю; если имя Гершензона где-нибудь слишком явно поставлено в связь с Лернером, необходимо вычеркнуть».

Указанное выше соотношение мемуарного и собственно автобиографического, «личного» сближает приведенную программу с другой, предусматривавшей, судя по заголовку и формулировке некоторых пунктов, «портреты» и «новеллы» – при редуцированном или отсутствующем «я». Опять-таки следует подчеркнуть, что телеология подобных замыслов заключалась в том, чтобы наметить возможные варианты создания альтернативной художественной прозы; определения «мемуарный» и «автобиографический» здесь в значительной мере условны и, так сказать, псевдонимны. В этом плане мог специально учитываться и упомянутый выше каверинский «Скандалист» с его педалированной установкой на прототип и резким сокращением дистанции между прототипом и героем.

Программа датируется 1929‐м – нач. 1930 г.:

Люди:

Венгеров; Шляпкин. Петроград. Бальмонт в Университете.

Брюсов перед смертью.

Сологуб о плагиате и немцы.

Блок – речь о Пушк<ине> и др.

Ахматова. Гумилев.

Горький.

Маяковский (встреча в гостинице etc.).

_______

Шкловский.

Мандельштам.

Каменский.

Роман Якобсон.

Трубка гр. Толстого.

Зощенко.

Скоморохи (Миша Сорокин, Сторицын, Стенич и др. Зубакин).

Замятин.

Щеголев. Чуковский.

Здесь мы видим имя Замятина, явно по случайности не попавшее в конспект автобиографии, как не назван там и журнал «Русский современник» (во главе с Замятиным и Чуковским), где Тынянов опубликовал две важные статьи, хотя названы «Начала», где он сотрудничал, но не напечатал ничего под своим именем.

Многочисленные тыняновские программы и планы составляли некоторую постоянно пополняемую совокупность потенциальных текстов. Но относительно двух только что приведенных надо говорить и о нереализуемости по цензурным причинам. Если другие функционально подобные тексты более или менее сохраняли свое значение для автора на протяжении 30‐х гг. и могли быть в какой-то момент включены в работу, то эти быстро анахронизировались, становясь фактом именно истекшего десятилетия, – по мере того как оставалось все меньше возможностей говорить об ОПОЯЗе или ГИИИ, тем более о «бегстве Шкловского» в марте 1922 г. в связи с арестами эсеров, как и о Гумилеве или Г. Маслове (служившем у Колчака), о высланных за границу или эмигрировавших – и по мере того как прототипы будущих мемуарных персонажей становились жертвами репрессий. Из дневника Чуковского явствует, что в начале 30‐х гг. опасения цензурных осложнений и идеологических нападок повлияли даже на судьбу замысла очередной исторической прозы Тынянова: «Писать книгу о русских участниках Великой французской революции я не решаюсь. <…> Скажут: Анахар<сис> Кло<о>тц это Троцкий, очереди у лавок – это наши „хвосты“ и т. д. Опасно. Подожду» (запись от 21 ноября 1932 г.). Понятно, что мемуарно-автобиографические замыслы в их первоначальном виде тем более становились и к 1939 г., когда он набросал автобиографический очерк, уже были полностью нереализуемы.

Насколько можно представить, Тынянов с его склонностью ко всяческой деканонизации, снижению и пародированию снабдил бы свои «портреты» и «новеллы» немалой дозой остраняющей иронии. В списке прототипов есть те, к кому он относился по тем или иным основаниям или обстоятельствам отрицательно, – П. Е. Щеголев, В. О. Стенич, названный в одном из писем Шкловскому «самым настоящим Киже», – вопреки не подлежавшей, казалось бы, сомнению реальности его переводческой работы, благодаря которой, в частности, Тынянов открыл для себя Дос Пассоса. Эта неприязнь восходит, по-видимому, к каким-то ранним впечатлениям, высказанным в разговоре с Кавериным об известной статье Блока, когда Тынянов настаивал, что Стенич не денди, а сноб. Кроме того, он мог видеть в Стениче соперника на ниве острословия и «устной словесности». Впрочем, что касается «скоморохов», в их «пользу» должно было бы сказаться особое тыняновское понимание «скоморошества». Легко предположить, что замысел подразумевал и связь Стенича и П. И. Сторицына с их «старшими» литературными спутниками – соответственно с Зощенко (названным в программе как раз перед «скоморохами») и Бабелем.

Повествовательная тональность автобиографии была бы, вероятно, иной, и возможно, что в этом отношении очерк 1939 г. удерживает черты первоначального замысла.

Несмотря на нараставшую в течение 30‐х гг. «отрицательную потенциальность», мемуарно-автобиографические замыслы имели «внутреннее» значение в кругу поисков альтернативной прозы. Они, в частности, позволяли Тынянову отнестись к собственной биографии как к источнику, «документу» – и применить в этой новой ситуации свои формулы соотношения документа и исторической реальности.

О поисках позиции «я» и модуляциях автобиографического – мемуарного – художественного можно судить по рассказу «Бог как органическое целое», одному из тех опытов, в которых Тынянов стремился осуществить намерение «писать совсем маленькие вещи». Персонаж носит подлинное имя прототипа – это Н. О. Лосский, упомянутый в программе автобиографии наряду с другими профессорами Петербургского университета, а в момент публикации работавший в Праге (после известной коллективной высылки 1922 г.). Не исключено поэтому, что рассказ связан с посещением Праги автором, хотя самого Лосского там в это время, по-видимому, не было. К биографическим реалиям следует добавить, что Тынянов и Лосский происходили из одних и тех же мест в Латвии (Латгалии), входивших в конце XIX в. в состав российской Витебской губернии, а один из родственников по материнской линии, на подражании которому юный Тынянов оттачивал свое знаменитое впоследствии мастерство имитации, учился в Петербургском университете вместе с Лосским и рассказывал о нем в семье Тыняновых (он и жил в родном ему Витебске – городе, где прошли отроческие и юношеские годы Лосского).

Тема лекции Лосского в рассказе – «о боге как системе органического целого» – передана (как и в заглавии) с ироническим сдвигом по отношению к действительной: 20 марта 1920 г. в Вольфиле (в помещении Дома искусств) Лосский прочел доклад «Бог в системе органической философии», который излагал и развивал положения книги «Мир как органическое целое» (М., 1917; работа впервые опубл. в 1915 г.; следующей работой была «Материя в системе органического мировоззрения» – М., 1918). В мемуарах философа, комментариях к ним его сына Б. Н. Лосского и его же недавно опубликованных воспоминаниях подробно говорится об этой лекции и прениях, благодаря чему легко увидеть, сколь сильна деформация материала (впрочем, очевидная) в рассказе, конструктивная мысль которого – приведение ситуации к абсурду и затем ликвидация, отмена ее явлением Поэта. Б. Н. Лосский замечает, что Тынянов сводит «свою сонату с allegro vivace на andante, ведущее к ее заключению и центру тяжести».

Блок введен в амплуа «незнакомца» (романтическая ипостась поэта), но с узнаваемыми для современников атрибутами – черный пиджак и белый свитер (сравнение со «средневековым воротником которого-то столетия» поддерживает романтический ореол). Тынянов как бы реализует вывод своей статьи о Блоке: «Эмоциональные нити, которые идут непосредственно от поэзии Блока, стремятся сосредоточиться, воплотиться и приводят к человеческому лицу за нею» (ПИЛК. С. 123). В то же время этот человек, стоящий «опираясь ладонями о колонну <…> совершенно неподвижно», дан как памятник самому себе. «Я», говорящее о человеке у колонны, тяготеет к статусу условного рассказчика-свидетеля; но в последней фразе текста, называющей имя «незнакомца», «я» выступает уже в качестве реального автора: «Так я в первый раз увидел Блока». Рассказ сделан так, что ни лекция Лосского, ни скандал среди слушателей не составляют сюжетного события. Оно привнесено последней фразой – из биографии автора. Текст, оставаясь рассказом, становился и мемуарным свидетельством, и автобиографическим фрагментом.

Это позволяет представить одно из возможных жанровых направлений реализации таких пунктов программы «Люди», как «Блок – речь о Пушкине и др.», «Брюсов перед смертью», «Маяковский (встреча в гостинице etc.)», «Замятин». Тынянов был на Пушкинском вечере в Доме литераторов 13 февраля 1921 г. (ПТЧ. С. 39) и особенно восхищался словами о «веселом имени: Пушкин» (ср.ПИЛК. С. 462, прим. 4). Не исключено, что рассказ и возник из того, что обозначено в плане как «и др.».

28 октября 1938 г. Тынянов писал Шкловскому, вспоминая больным прежние поездки в Крым: «Видел там <…> Брюсова, который через месяц умер» (Воспоминания. С. 34). Пункт о Брюсове и подразумевал пребывание поэта в Коктебеле у Волошина в августе 1924 г., возможно, с учетом (скорее всего полемическим) мемуарно-некрологической статьи Л. П. Гроссмана о том же. Труднее сказать, каково могло быть соотношение с собственной статьей 1924 г. о Брюсове. Здесь мы можем лишь судить по аналогии с рассказом и статьей о Блоке. Напомним, что, по Тынянову, Брюсов – один из тех, для кого искусство и наука тождественны. В этом смысле он, как и далекий от него новатор следующего литературного поколения Хлебников, конечно, осмыслялись Тыняновым рrо domo sua.

Что касается Замятина, то, помимо впечатлений от выступлений его в Комитете современной литературы ГИИИ и встреч в редакции «Русского современника», в этом случае (как и в упомянутом выше случае с С. Ф. Платоновым) должна была иметь значение его оценка «Смерти Вазир-Мухтара». Из недавно опубликованного письма к А. Ярмолинскому (1929) мы знаем, что она была сочувственной («хорошая работа»). С другой стороны, Тынянов, как и бывший соредактор «Русского современника» Чуковский, был склонен оценивать эволюцию Замятина во второй половине 20‐х гг. критически, «с сокрушением». Если же, следуя за схемой рассказа «Бог как органическое целое», искать сходную ситуацию, на фоне которой мог быть дан мемуарный «герой» (иерархически, конечно, не равный Блоку), то обращает на себя внимание свидетельство об участии Замятина в обсуждении в ГИИИ «Скандалиста» Каверина (после авторского чтения отрывков) – романа, который, как уже говорилось, фактически был для Тынянова домашним текстом, в некоторой мере соприкасавшимся с его собственными мемуарно-автобиографическими замыслами. Замятин, «высказываясь о романе, называл героев не вымышленными, а настоящими, подразумеваемыми именами» – т. е. форсировал и довел до завершения предложенную романом игру. В ином свете его рисуют воспоминания о встрече петроградских писателей с Г. Уэллсом в Доме искусств в 1920 г., но ситуация и здесь была насыщена гротескными чертами. Замятин пропагандировал творчество английского фантаста, а Тынянов в «Записках о западной литературе» иронизировал над Уэллсом как одним из респектабельных «амбассадеров от литературы» (ПИЛК. С. 126–127) – роль, которую тот играл и при посещении России. Кампания против Замятина (и Пильняка) в 1929 г., первая в своем роде, еще не делала невозможным обращение к этому персонажу программы «Люди»; эмиграция отводила его уже под знак «отрицательной потенциальности».

Пункт о Маяковском раскрывается через известную начиная с 3-го издания (1956) хроники В. А. Катаняна дневниковую запись Эйхенбаума от 21 мая 1924 г. о встрече в этот день в гостинице «Европейская» с приехавшим в Ленинград Маяковским: «Были: Якубинский, Тынянов, Н. С. Тихонов, Пунин, Винокур и я. Пили вино и говорили о ЛЕФе». В 3–5-м изданиях хроники выдержка из дневника Эйхенбаума на этом заканчивается (слова «пили вино» опущены). Но впечатление от личности и поведения поэта, конечно, обсуждавшееся с Тыняновым, передано в дальнейшем тексте записи – он приведен в комментариях в последнем издании работ Эйхенбаума. Главное в этих наблюдениях – «усталость» Маяковского, «старой уверенности нет <…> скрутило и его». Ясно, что впечатления Тынянова прямо связывались им с тем, что сказано о Маяковском в «Промежутке», который, возможно, еще и не был отдан в редакцию «Русского современника» (через месяц Тынянов упоминает о статье как находящейся в печати – ПИЛК. С. 471). Тынянов, вероятно, был на каком-либо (возможно, и не одном) из нескольких ленинградских выступлений поэта (22 мая на диспуте в зале филармонии председательствовал Эйхенбаум). «Etc.» может подразумевать приезд Маяковского в Ленинград два года спустя, в мае 1926 г., когда те же лица, кроме Пунина и Винокура, встретились с ним в той же гостинице, – Эйхенбаум оставил в дневнике (23 июня) запись и об этой встрече (у Катаняна она не отмечена). Тогда же Маяковский дважды выступал с чтением стихов в Институте истории искусств (17 и 18 мая 1926 г.) В 1926–1927 гг. Тынянов дал для себя отрицательный ответ на вопрос, которым заканчивался раздел о Маяковском в «Промежутке», – о возможности нового взлета его поэзии. В статье говорилось об «опасности фальцета» (ПИЛК. С. 176–177), а в рукописных заметках о Есенине (1926?) – о том, что «Маяковский охрип. Социальный заказ смешивается с газетным» (ПТЧ. С. 101, ср. ПИЛК. С. 501). В этих заметках была продолжена тема «усталости», начатая в 1924 г., как мы предполагаем, в обмене мнениями с Эйхенбаумом о Маяковском; здесь она использована для характеристики прежде всего Есенина, но по существу относится и к Маяковскому, и ко всему поколению, пережившему войну и революцию. Уже после смерти Маяковского Тынянов писал Шкловскому о поэте, что тот «устал 36<-ти> лет быть двадцатилетним» (ПИЛК. С. 483). Пока же, в 1927 г. (конец десятых чисел сентября) Тынянов писал Б. В. Казанскому по поводу планировавшейся серии книг о современных писателях: «О Маяковском должен написать Бор<ис> Мих<айлович Эйхенбаум>. Я бы мог о нем теперь писать только памфлет». Памфлетом в миниатюре стала эпиграмма на поэму «Хорошо!».

Среди тех, кто, казалось, должен был быть упомянут, но отсутствует в приведенных программах, – И. Эренбург.

Он фигурирует в других планах, связанных с остро интересовавшей Тынянова «сверхтемой» – «Восток и Запад» (ПТЧ. С. 32), видимо, не столько как личность, сколько как деятель русско-европейского литературного обмена. Что касается личности, то негативные оценки прозы Эренбурга, высказанные Тыняновым в 1924 г. («Литературное сегодня» – ПИЛК. С. 153–155; «200.000 метров Ильи Оренбурга» – Жизнь искусства. № 4), можно думать, предопределили отношение и к самому автору при встречах с ним за границей в конце 1928 – начале (первые дни) 1929 г. Как писал тогда Тынянов Шкловскому, – «не поладили». Эренбург, однако, передавал свои впечатления иначе – в одном из писем (от 5 января 1929 г., из Парижа) говорится: «Я только что вернулся из Берлина и Праги. Там провели мы с Якобсоном, Савичем и Тыняновым немало подходящих ночей». Вернувшись в Ленинград, Тынянов писал Шкловскому: «Когда я сидел с Оренбургом, я ясно видел: человек второго сорта, и все делает второсортным. Когда говоришь с тобой, все первого сорта. Это вовсе не любовь к тебе, а только литературный факт». Здесь опять-таки характерно стремление, биографически осуществляемое, рассматривать отношения с людьми сквозь призму литературных. Этот по происхождению опоязовский угол зрения в 30‐х гг., с изменением условий литературной жизни, становился все менее актуальным. С другой стороны, личные обстоятельства сгладили и упростили отношения с Эренбургом – его гостеприимством Тынянов пользовался через семь лет, когда приехал в Париж для медицинских консультаций. 26 февраля 1936 г. он сообщал Кавериным о том, что радушно принят четой Эренбургов, а через месяц писал тем же адресатам: «Люба за мной ходит как за ребенком». В мемуарах Эренбург говорит о Тынянове именно с точки зрения отношений, установившихся в 1936 г., и вовсе не упоминает его резких отзывов о своей ранней прозе.

Не называет он и советских тем их бесед, как если бы обсуждались только французские и европейские дела (хотя определенная осторожность в разговорах между сдержанным, как его рисует мемуарист, Тыняновым и политически искушенным Эренбургом вполне вероятна). Такой темой (кроме очевидных, вроде «дискуссии» о формализме) могло быть, в частности, положение Бухарина, который в те же месяцы находился в Париже. Несомненно, именно Эренбург связал Тынянова с Эльзой Триоле. 2 апреля 1936 г. Тынянов передавал в письме Шкловскому поклон «от „той одной, что знаешь ты“ (Фет), – с которою часто о тебе говорю». Она же (имя снова не было названо) и разговоры с ней о Маяковском и Бриках подразумеваются и в первом по возвращении письме (конец апреля – май) тому же адресату: «Приезжай ко мне – я расскажу тебе о биографии города Парижа и Владимира Владимировича».

***

Существенная разница между автобиографическим конспектом и программой «Люди» та, что в первом предусмотрено – в виде особой темы – детство («Режица», отчасти «Псков»; ср. псковские фрагменты в указанной в прим. 3 публикации 1966 г.). Именно в этом единственном пункте замысел был доведен до определенной степени реализации в «Автобиографии» 1939 г. Приводим два наброска:

Семи лет влюбился в девчонку Мери, черненькую, уверил, что я моряк (матроска и шапка с ленточками), кормил ее конфетами, уговаривая бежать. Она жила в «сумасшедшем саду» (сад сумасшедшей старухи). Она заметила, что перепутал башмаки: правый надел на левую ногу, левый на правую. Я бежал, стыд. Перенял от мальцов матерное ругательство сплошным словом, перевирал его, оно казалось гибким, как ивовый прут. Мать услыхала, сорвала прут подорожника и выпорола.

По сравнению с детством в остальной моей жизни не было ничего значительного.

Второй набросок имеет краткое и существенное отличавшееся соответствие в печатном тексте «Автобиографии» (см. Сб. ЖЗЛ. С. 9):

Яблоня Тыняновка, в саду у старовера, у которого отец жил холостяком. Нежно его любили: Аронович, постарел, согнулся. Левинька. Юшинька, яблочек я принесла с Тыняновки. Отец пел:

Расскажи мне, батюшка
Сидор Карпович,
Скоро ль ты, мой батюшка,
Будешь умирать.

Я плакал.

Следует отметить, что тема детства могла получать и иное развитие. У одного из набросков, опубликованных В. А. Кавериным, – «Я сел за стол, чтобы написать о себе…» (1928) – есть предложение, опущенное в журнальном тексте:

О! не шутите с детством. Не сюсюкайте, не издавайте сказочек про разных крокодильчиков. Если бы можно было сфотографировать изнутри точно и полно черепную коробку 10-летнего (да и 13-летнего), вы испугались бы фильмы. Она – в ложном освещении (через монокль), деревья имеют мускулистый, а дупла – чувственный вид, люди, самые близкие, отвратительно, телесно притягивают.

***

В упомянутом только что наброске 1928 г. «Я сел за стол…» и другом, 1930 г., – «Эта книга возникла так…» (речь идет о таком же, как «Разные разговоры», цикле под названием «Псевдорассказы» и предисловии к нему) «я» характеризует себя как больного, чем резко сближает литературную личность с биографической реальностью: «Мне перевалило тогда за тридцать пять, и я делал все, чего моя левая нога хочет. А это уж не так просто и не так радостно, как когда-то, по-видимому, думалось людям. Моя левая нога хотела, чтоб я месяцами не двигался, чтоб я догадался, почем фунт лиха». У попыток введения этой темы был не только личный, но – в силу советской специфики – и «общественный», литературно-бытовой контекст, связанный, в частности, с обстоятельствами, предшествовавшими поездке Тынянова в Германию для лечения осенью 1928 г. О них можно судить по письму Р. А. Ковнатор к Каверину от 26 декабря 1963 г.:

Его <Тынянова> жена пришла ко мне в редакцию в растерянности и сказала, что никак не может добиться в ГПУ всех необходимых документов, требуемых для выезда. Я сообщила об этом А. И. Стецкому (тогда завед. отделом агитации и пропаганды Ленинградского обкома. Он трагически погиб в годы культа личности); он поручил мне сходить к нач. <ленинградского> ГПУ Егорову и добиться быстрого разрешения вопроса. И действительно, для Егорова это поручение оказалось «директивным» и разрешение Ю. Н. было выдано незамедлительно.

Помните, какая яростная борьба развернулась вокруг «Звезды» в конце 1928 – нач. 1929 гг. Были обсуждения, выступления в печати и др. М. Чумандрин (и не только от себя лично) подал заявление в обком партии. Он обвинял меня во всех смертных грехах и в том, что пролетарские и крестьянские писатели умирают с голоду, а попутчиков «Звезда» отправляет за границу. У меня был долгий и интересный разговор с С. М. Кировым о литературе и творчестве отдельных ленинградских писателей. В ходе беседы Сергей Миронович спросил: «А что это за обвинение, кого Вы отправили за границу?» Я рассказала ему о болезни Ю. Н. Тынянова и каким образом редакция «Звезды» вмешалась в то, чтобы обеспечить ему выезд. С. М. Киров переспросил: «Так это Вы помогли выехать Тынянову? Правильно сделали».

Ю. Н. болезненно переживал необоснованные выпады. Однажды Горбачев грубо сказал, что его «уход» в исторические романы – «бегство от действительности». Когда он ушел, Юрий Николаевич был бледен и взволнован (я до этого его никогда таким не видела).

Еще весной 1928 г. диагноз был неясен; жалуясь на боли в ноге, Тынянов замечал в одном из писем к Шкловскому: «Вероятно, что-то с костью или общее». Затем диагноз был поставлен, но врачи в Берлине, как сообщал Тынянов тому же адресату 12 ноября 1928 г., считали, «что пока еще нет той страшноватой болезни, которую находили у меня дома. Пока» (по-видимому, подразумевался рассеянный склероз). Однако благоприятные, в общем, мнения немецких медиков оправдались лишь в том отношении, что, как вспоминал Шкловский, «болезнь была как будто медленная – то глаз поворачивался не так, как надо, и видение начинало двоиться, то изменялась походка, потом проходило». Ноги были поражены раньше всего, зрение оказалось затронуто в 1930 или начале 1931 г. Тынянов писал Шкловскому, что «начал сдавать, скорее не сам, а глаз, правый, который не желает, чтобы я занимался литературой (о науке и говорить нечего)».

Слухи о болезни в скандализованном (явно в связи с реакцией критики на «Восковую персону») выражении неожиданно выплеснулись на встрече Сталина с писателями у Горького 26 октября 1932 г. Л. Н. Сейфуллина, возражая против введения рапповцев в известный «оргкомитет советских писателей», говорила: «<…> Учтите, что мы наконец вздохнули и снова получили возможность писать. Ведь у нас некоторых писателей до того довели, что они слепнут. Вот, Тынянов, неплохой писатель, хороший писатель – его до того затравили, что он даже начал слепнуть. (Шум, голоса: „Неправда!“ Катаев пытается встать: „Сейфуллина, зачем Вы говорите неправду?“)».

Все проявления болезни продолжались. Дарственная надпись Тынянова Кавериным на экземпляре его перевода «Германии» Гейне (Л., 1934) гласит: «Дорогим Веничке и Лидочке слепец Гомер 1934.13.XII. Дано в Сарском Селе». Через год была сделана такая надпись на «Рассказах» (М., 1935): «Дорогим Вене и Лидочке бывший малолетный Витушишников, ныне Восковая персона. 1935.2.ХII». Тогда же, 23 декабря 1935 г. Тынянов обыграл «Персону» в письме Шкловскому: «<…> вправду сказать – сейчас я отбылый солдат Балка полка». Это настроение проникает и в домашнее юмористическое стихотворство:

Был я в гору поскокиш,
Был своего брата любиш,
Был я в девок влюбленыш,
Был я малый смышленыш.
Стал я от всех увертыш,
Стал я пером-не-пишешь,
Стал я рукой-махаиш,
Стал своего брата хаиш.

Легко увидеть в этой «элегии» лирическое соответствие известному сатирическому экспромту «Был у вас Арзамас…» – надписи на статье «Архаисты и Пушкин», подаренной Эйхенбауму и воспроизведенной Тыняновым в альбоме Чуковского.

В конце 1935 г. Тынянов стал добиваться разрешения на поездку для лечения в Париж (см. запись в дневнике Чуковского от 19 декабря 1935 г.). На этот раз речь уже определенно шла о рассеянном склерозе, хотя сомнения оставались. 12 января 1936 г. Тынянов писал Шкловскому: «Боришпольский (друг знаменитого хирурга Федорова, который меня к нему в свое время и направил), а также Давиденков, не сомневаясь в том, что у меня поражена центральная нервная система, сомневаются, однако, в диагнозе. Вместе с тем диагносцировать мою болезнь чрезвычайно трудно. <…> …Оба считают Париж в высокой степени нужным именно для постановки диагноза и установки методов лечения. Поэтому ни по каким экспертизам я мотаться не буду. Кроме того, я не знаю, в какой мере опасным больным нужно оказаться для того, чтобы врачи со спокойной совестью разрешили мне поездку в Париж».

Медицинские документы были представлены сначала в ленинградские и московские органы ССП; помогали Шкловский и Ф. М. Левин (работавший у зав. отделом ЦК и секретаря Союза писателей А. С. Щербакова). 15 февраля 1936 г. Тынянов приехал в Москву и 17-го или 18-го отправился в Париж. Он вез с собой письма С. Н. Давиденкова к французским коллегам. Между двадцатыми числами февраля и первыми числами марта диагноз был подтвержден, затем (вероятно, в марте же) подтвержден вторично – другим врачом. Началось лечение (главным образом вливаниями), продолженное в Ленинграде, куда он вернулся около 20 апреля. Обещанное парижскими медиками облегчение не наступило, и в последующие годы положение постепенно ухудшалось. 14 апреля 1939 г. Тынянов писал Шкловскому. «Я совсем болен: падаю. Для того, чтобы ходить, нужна голова. Убедился в этом».

В. А. Каверин в последней книге воспоминаний рассказал о том, что в 1937 г. Тынянов пытался покончить с собой и в его архиве еще после войны осталась записка, позднее пропавшая. Здесь же, несколько неясно, говорится, что впоследствии была найдена «другая записка – в блокноте: „Прошу в моей смерти никого не винить“». Без прямого приурочения к 1937 г. и с некоторыми вариациями (прощальное письмо, помимо двух записок, – также пропавшее) этот сюжет изложен в книге о Тынянове, вышедшей годом раньше. Нам известен следующий текст в рабочем блокноте (с материалами к пьесе о Кюхельбекере и однотомнику избранной прозы, вышедшему в 1941 г.): «В смерти моей никого не винить. Причина – страшная, безнадежная болезнь. Юрий Тынянов. 26.VII.40».