ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

XIV

В пятницу 15 декабря в конференц-зале не хватало ни стульев, ни мест. Десяткам людей, многих среди которых Павел Федосеевич тут ранее никогда не встречал, пришлось приволочь из коридора скамьи и даже тумбочки. Но даже и тогда иные, явившиеся к самому началу собрания, остались стоять, затиснутые к стенкам и к углам нахлынувшей массой.

Открывший заседание Винер был лаконичен. Встав, он глухим, трагическим шёпотом призвал всех почтить память умершего академика минутой молчания. Но, упреждая его призыв, люди начали подниматься со стульев, скамеек и тумб сами, застывая в горестном и торжественном безмолвии. Один пожилой, в бежевом пиджаке, человек, перебивая Винера, вскричал отрывисто:

– Это не просто смерть! Это гибель! Гибель!

Крик его, срываясь, обратился в дрожащий всхлип.

Павел Федосеевич чувствовал, что разрыдаться в этот миг готовы многие.

Перед возвращённым из горьковской ссылки маститым академиком, долгими десятилетиями поносящим компартию в самиздатовских очерках и брошюрах, в клубе испытывали пиетет, а кто – просто трепет. О чём бы академик, щурясь и шамкая, ни вёл на съезде речь – о ядерном разоружении, о замалчиваемой афганской войне, о будущем устройстве освобождённой от коммунизма России – всё в ней виделось наполненным глубоким смыслом. Щуплый, впалогрудый Сахаров казался многим людям провидцем, пророком. Ему, создателю чудовищной бомбы и одновременно по-детски наивному, юродствующему гуманисту, верили безоглядно и истово, словно святому – как, наверное, только и мог верить неверующий в бога советский человек.

– Да сам ли Андрей Дмитриевич умер? – сокрушённо воскликнул Першин. – Не забывайте: это случилось буквально через день после того, как он вновь принципиально потребовал отмены шестой статьи!

Вокруг всколыхнулись:

– От КГБ чего хочешь ждать можно!

– Свели, сволочи, в могилу принципиального человека. Не в Горьком, так в Москве…

– Конечно, свели! Партократам такие, как кость в горле.

Собрание клокотало, словно площадной митинг.

– Друзья, а давайте на девятый день выйдем все на нашу главную площадь, чтобы почтить память Андрея Дмитриевича, – предложил вдруг один парень-аспирант. – В Москве тысячи на его похороны придут, а мы что ж…

Гул усилился. Предложи он этим потрясённым, взвинченным людям выйти на улицу прямо сейчас, они бы вышли без колебаний.

– Правильно, надо почтить! – закричал Першин.

– Все выйдем. И портрет вынесем. Чтобы люди знали, кто сегодня настоящий, подлинный гражданин.

Кто-то вытащил из кармана открытку-календарь и, торопливо водя пальцем по столбцам чисел, принялся вслух отсчитывать девять дней. Винер заспорил с Першиным о том, как правильно считать: с самой ли кончины или со следующего дня.

– Конечно со дня смерти. Так принято, так всегда считают, – подсказывали отовсюду.

– Двадцать второго получается, следующая пятница, – проговорил тот, что высчитывал по календарю. – Через неделю.

Человек в бежевом пиджаке, отерев платком увлажнённое, багровое лицо, воскликнул в зловещей решимости:

– Пусть они только посмеют запретить! Пусть только…

Текст заявки в райисполком на проведение траурного митинга начали составлять здесь же, во время собрания. Никто, правда, толком не знал, что в ней следует писать, даже Винер.

– Юристы среди нас есть? – обращался он несколько раз к окружающим. – Помогите правильно сформулировать.

Юристов не нашлось. Проспорив, решили в итоге поступить просто: письменно объявить властям о том, что желают провести акцию в память об академике Сахарове и подкрепить такое объявление ссылкой на пятидесятую и пятьдесят первую статьи Конституции СССР. Кто-то, чуть лучше подкованный в законах, подсказал, что они гарантируют гражданам свободу слова и свободу собраний.

– Пусть-ка соблюдут собственную конституцию. Хоть раз, – присовокупил он.

Гораздо более страстный спор закипел, когда стали выбирать место для манифестации. Против центральной площади вдруг резко высказался Борис Костюкевич, тощий, неопрятно лохматый пенсионер, в прошлом доцент университетской кафедры иностранных языков:

– Позвольте, уважаемые, – хрипловато заскрипел он. – Вы забываете, что посреди этой площади стоит памятник Ленину – основателю советской тоталитарной системы. Проводить митинг возле подобного монумента было бы кощунственно по отношению к памяти Андрея Дмитриевича. Он жизнь положил на борьбу с тоталитаризмом.

– Но ведь это самый центр города. Там всегда людно, – неуверенно возразил аспирант.

Костюкевич, раздражаясь, стянул лицо в желчные морщины:

– Напоминаю, мы выходим почтить Андрея Дмитриевича. Место не должно оскорблять память великого мыслителя-гуманиста. Мне жаль, молодой человек, что вы настолько нечутки.

– А куда ж тогда выходить? – спросил Павел Федосеевич, теряясь перед логикой Костюкевича.

– Разве больше некуда? Центральный парк, памятник космонавтам возле Политехнического института, краеведческий музей… А туда, к Ленину, пусть коммунисты ходят.

– Давайте Университетскую площадь укажем в заявке, – предложил Винер. – Она и в центре, и оживлённая всегда, и истуканов там никаких поблизости нет. Да и вообще, где же ещё, как ни возле университета, проводить митинг памяти выдающегося учёного, академика?

Против доводов Винера не возразил никто, даже Костюкевич отмяк, благосклонно кивая. Заявку переписали набело, на чистый лист. Винер аккуратно сложил его вдвое и убрал в портфель.

– Отпечатаю дома на машинке и завтра же отнесу в райисполком, – пообещал он.

Поданную бумагу согласовали быстро, не чиня никаких препон. Служащие администрации не возразили заявителю ни словом. Однако когда Павел Федосеевич объявил дома о том, что в ближайшую пятницу пойдёт на митинг, Валентина отнеслась к этому с тревогой.

– Ты наверняка знаешь, что вам всё разрешили? – обеспокоенно допытывалась она.

– Наверняка. Я Евгению звонил – он вчера ответ получил от райисполкома. Всё согласовано, всё по закону.

Но жену это не вполне убеждало:

– А на работе потом неприятностей не возникнет? Начальство-то ваше всё в КПСС как-никак.

Павел Федосеевич хмыкал в кулак:

– Потише им, партийным, сидеть теперь надо, – и, сердясь на боязливость жены, прибавлял воинственно. – Хватит уже на начальство оглядываться. На съезде всю эту номенклатурную свору в пух и прах разносят, а ты всё боишься.

Собрания в клубе, газеты, радио, съезд – всё возжигало в Павле Федосеевиче боевитый задор. Колебания, боязнь казались ему зазорными, стыдными.

Валентина, улавливая настроение мужа, перечить не стала, однако всё же, из присущей женщинам осмотрительности, попросила:

– Ты бы всё-таки слишком там не высовывался, а? Как всё потом повернётся – неизвестно. Вдруг снова, как раньше, сажать да в психушки укладывать начнут?

Павел Федосеевич в терпеливой назидательности разъяснил:

– Вот чтобы соблазна такого у верхов не возникло, людям и нужно выходить, не бояться. Нельзя на одних только депутатов-межрегионалов уповать. Они мужественные люди, но они не мессии, и без нас самих ничего добиться не смогут. Чем больше сознательности проснётся в рядовых гражданах, тем меньше у КПСС возможностей вернуть всё как раньше.

Митинг назначили на половину седьмого вечера, дабы все на него успевали придти. Костюкевич из участников клуба был единственный пенсионер, все остальные работали.

В пятницу, двадцать второго, Павел Федосеевич, слиняв из института пораньше, явился на Университетскую площадь загодя, к шести. Не терпелось начать митинг не ему одному. Придя на площадь, Павел Федосеевич сразу встретил и Винера, и Костюкевича, и ещё нескольких соратников. У обочины, вертя головами по сторонам, топталась пара настороженно-насупленных милиционеров.

– В курсе, что сейчас в Румынии происходит? “Голос Америки” передал, – сразу кинулся к Павлу Федосеевичу взбудораженный, места не находящий себе Костюкевич. – Восстание… Бухарест в баррикадах… бои….

Тот заморгал, опешив, зачесал мёрзнущий подбородок. У него в рабочем кабинете радиоприёмника не было.

– В Румынии? Чаушеску свергают?

– Его, подонка! Армия, народ восстали… Диктатор бежал… Коммунистов, гебешников казнят на месте. Как тогда, в Будапеште…

Глаза Костюкевича, расширяясь, сверкали в воспалённом упоении – так, будто он, мечась взором по заледенелой площади, наяву видел бушующую румынскую столицу, разгромленные, с выбитыми стёклами здания госбезопасности, выводимых оттуда под автоматами беспомощных, со сцепленными за затылком ладонями, людей.

К центру Университетской площади начинал сходиться народ. К манифестантам из клуба подступали прохожие, задавали удивлённые вопросы, втягивались в разговор. Едва Винер и Першин достали крупные фотографии академика, как вокруг них образовывалось кольцо.

Инженер Райский и аспирант Мельтюхов растянули транспарант: белое прямоугольное полотнище, на котором чёрными, выверенными по линейке буквами было выведено: “А.Д. Сахаров – честь и совесть эпохи”.

Поначалу манифестанты ощущали неловкость. Выходя сюда, они так и не смогли твёрдо уговориться, кто из них должен публично выступить. За несколько дней до поминальной акции по этому поводу произошёл на собрании спор. Винер настаивал, что на площади необходимо произнести речь – как и на всяком траурном митинге. Но Костюкевич опять возразил, заявив, что масштаб трагедии таков, что любые слова запоздалы и неуместны – потому лучше просто молчаливо простоять на площади час, держа фотографии покойного и склонив головы.

– Речей и так произносится сейчас сверх всякой меры. Даже Горбачёв подключился, лицедействует. Те, кто никогда не ценил Андрея Дмитриевича при жизни, пытаются сейчас заработать на его смерти политические очки. Противно! Не будем присоединяться к такому хору, – подчёркивал он.

Против этого снова не смогли найти внятных возражений, Костюкевич умел убеждать. Потому уговорились так: специально выступлений не готовить, но если у кого-нибудь на месте, на площади, начнут рваться наружу слова “c кровью сердца”, то пусть говорит беспрепятственно и сколько хочет.

Акция началась молчаливо.

Когда подняли фотографии и развернули транспарант, к манифестантам подошёл один из милиционеров, в погонах капитана. Он, вчитавшись в надпись на полотнище, оповестил скапливающуюся толпу:

– Уважаемые граждане, ещё раз напоминаю о необходимости соблюдать общественный порядок. Митинг согласован райисполкомом, он продлится час, до девятнадцати-тридцати.

Некоторые из членов клуба принесли с собой по две алых гвоздики, но теперь не могли решить, что ними делать: то ли положить возле транспаранта на выстуженный, в наледях, асфальт, то ли просто стоять с ними, сжимая в руках. Мельтюхов вынул из кармана моток клейкой ленты, подошёл к держащему фотографию Першину и принялся прилаживать к её нижнему левому углу цветы.

– Давайте так. Не под ноги же в самом деле класть.

Костюкевич настороженно сощурил близорукие глаза, вгляделся, затем благосклонно кивнул.

Морозило ощутимо, но люди с центра площади не расходились, притягивая к себе всё новых и новых любопытствующих. К семи часам народу скопилось более сотни. Переговаривались негромко, словно на кладбище – скорбные позы и лица манифестантов быстро заражали остальных соответствующим настроением. Лишь один сухощавый тип в полушубке, всмотревшись в фотографии и в надпись на транспаранте, бросил вдруг вызывающе:

– А не много ли этот ваш совестливый на себя брал? А остальные что, бессовестные, да?

Стоящие рядом ахнули.

– Когда Андрей Дмитриевич партократию обличал, остальные молчали. Носить фигу в кармане и совесть иметь – разные вещи, – ответил Винер, не повышая голос.

– А когда страну на сотню кусков разрезать требовал – это тоже по велению совести? Тоже мне, правдоруб…

Костюкевич, Першин, другие манифестанты взъярились:

– Провокатор! Долой! К Нине Андреевой убирайся! – вопили они вне себя, маша руками.

– Гебист что ли в штатском? Нарочно подначивает? – услыхал Павел Федосеевич за спиной приглушённый голос Винера.

– Прекратите злословить, гражданин! Ведь человек умер! Стыдно! – гудела толпа.

Сухощавый, будто ища поддержки, завертел головой, но отовсюду нёсся ропот. Злость в его взгляде сделалась жгучей.

– Жалеете? А когда этот совестливый академик призывал Америку атомные бомбы на нас сбрасывать, страну, народ не жаль было? Нет?

Толпа зашлась в негодующем гвалте.

– Вон отсюда! Пошёл вон!!! – заорал Костюкевич, белея лицом.

Сухощавый попятился, огрызаясь ругательствами. Затем в ожесточении плюнул, резко развернулся, зашагал прочь.

– Что, ретировался? У-у, холуй партаппарата, – с ненавистью прошипела ему вслед широкобёдрая, похожая на пожилую учительницу, женщина в дублёнке.

Взбешенный Костюкевич выступил вперёд:

– Граждане! Вы услышали сейчас речи раба! Низкого, подлого раба! Вот такие как этот тип по команде номенклатуры травили Андрея Дмитриевича десятилетиями! Они и сегодня, в трагические дни кончины, пытаются заляпать грязью его великое имя. Они органически ненавидят всё возвышенное и благородное! Их же просто корёжит от голоса свободного гражданина! Но знайте: никто из них никогда не посмеет выйти против нас честно, лицом к лицу, один на один. Вы все видели сейчас, как этот раб трусливо бежал. Вот так он и ему подобные будут отныне бежать всегда. Падают уже берлинские стены! Рушатся преступные режимы страха и концлагерей! Пророк и провидец Андрей Дмитриевич Сахаров чуть-чуть не дожил до этих великих дней. Андрей Дмитриевич!..

Крик Костюкевича перешёл в дикий, исступлённый вопль. Он, подогнув неловко старческую, плохо слушающуюся ногу, припал на колено.

– Андрей Дмитриевич! Знай, твоё дело побеждает повсюду! Россия, Европа, мир – они будут, будут свободными! Будут!!!

Павел Федосеевич онемел, потрясённый. Он поднимал высоко, точно знамя, фотографию Сахарова, что-то воодушевлённо, не помня себя, кричал. Если бы Костюкевич повёл сейчас всех на обком срывать и топтать красное знамя, он устремился бы за ним, не задумываясь. Устремились бы, как за вожаком и остальные…

Посреди распалённых людей метались растерянные, со съехавшими к затылкам шапками, милиционеры.

– Граждане, успокойтесь. Граждане…