ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Цепи

Возвратившись с практики и войдя к себе в роскошно меблированный кабинет, доктор Ковров потянул носом воздух и почти закричал:

– Господи! Когда же это наконец кончится? Когда изменится хоть сколько-нибудь эта уродливая, проклятая жизнь, эти невозможные отношения? Попроси ко мне барыню, – сказал он вошедшему лакею.

В кабинет вошла жена Коврова, солидная, полная дама с встревоженным лицом.

– Сколько раз я тебя, Аглая Дмитриевна, предупреждал, – обратился он к ней сурово, – что я не могу выносить ладана, что у меня от этого запаха всякий раз начинает болеть голова, а ты сегодня опять накадила, точно назло. Вели форточки открыть!

На лице Аглаи Дмитриевны выразился испуг.

– Господь с тобою, – сказала она и перекрестилась. – Ты уже почти совсем нехристем стал. Как же было не покадить: завтра ведь праздник! Это только один нечистый, прости Господи, ладану боится. Родители сегодня после всенощной обещали прийти чай пить, а ты…

– Ну, так ты своему родителю этим ладаном под нос и покади, если он его любит. А у меня от него, повторяю тебе сотый раз, голова болит!

Михаил Александрович в отчаянии махнул рукою, опустятся в кресло у письменного стола и тоскливо задумался.

«Деревянный народ! – подумал он. – И это будет продолжаться всю жизнь, до самой смерти! Зачем это так дорого и так больно приходится искупать необдуманный шаг молодости? Презираю я вас всех, идиотов, а себя презираю еще больше… Эх, если бы не дети!..»

Доктор был удручен. Он решил провести этот вечер у себя дома и почитать, облачившись в халат; но теперь вот придет из церкви тесть с торжественно-благочестивым лицом, помолится, начнет пить чай – священнодействовать, заведет беседу о богослужении, о достоинстве хора, о голосе дьякона и, с сознанием собственного духовного превосходства, скажет: «Напрасно вы, Михаил Александрович, в храм Божий не ходите. Наука – наукою, а богослужение – богослужением. Надо иногда и о душе подумать!» Он – хороший и даже душевный человек, этот тесть, но Михаилу Александровичу с ним бывает всегда необычайно тяжело. С посторонними людьми тесть говорит просто и дельно, но с зятем, из уважения к его учености, он начинает всякий раз говорить «умно» и при этом несет такую чепуху, что становится тошно и жалко, что он так ломается без нужды. Жена влюблена в Михаила Александровича без ума, и весь смысл ее жизни, все ее отношения к нему сосредоточены на том, чтобы смотреть ему в глаза и угождать. Но поговорить с нею по душе, поделиться своими радостями и скорбями, успехами и неудачами он не может. Он пробовал, но она или пугается неизвестно чего, или слушает так, что от напряженного внимания ничего не может понимать. Теща – существо бессловесное, но и опасное: считая отца жестокосердым, она тайком обкармливает внучат. Брат жены – прекрасный малый, но он проникнут таким уважением, что Михаил Александрович и с ним говорить не может. О чем бы речь ни шла, от него получается всегда один ответ: «Вы у нас, братец, по купечеству, первым Боткиным считаетесь». Людей из «темного царства» Островского приятно видеть на сцене, но жить с ними под одною почти кровлей, быть беспрерывно действующим лицом то в драме, то в комедии – невыносимо. А кто виноват? Он сам, он один, он – молодой врач, женившийся на купеческой дочери из-за ее приданого… Положим, узел развязать нетрудно. А дети!..

И это изо дня в день, из года в год…

Михаил Александрович задумался так, что даже обрадовался, когда лакей окликнул его и доложил, что явился человек из «Европейской гостиницы» и приглашает его к заболевшей приезжей даме. Он поднялся и пошел в переднюю одеваться. Проходя через залу, он мимоходом приласкал двух своих ребятишек – Соню и Митю. Дети тотчас же прильнули к нему и повисли на нем. Он поцеловал их и сказал: «Ну, ребята, довольно. Мне надо ехать»; и вышел. В передней его ждал человек из гостиницы. Лакей, с важностью и искоса глядя на посланного, подал Михаилу Александровичу дорогую медвежью шубу. Глядя на напускную важность лакея, Михаил Александрович не мог удержаться от улыбки, а самому ему богатая медвежья шуба, при той буре, которая у него происходила на душе, показалась насмешкой…

По приезде в гостиницу доктора ввели в номер средней руки, но не из дешевых. Занимали его, очевидно, люди не бедные. На диване у овального стола, покрытого ковровою скатертью, полулежала молодая женщина. Она была бледна. Михаил Александрович опытным глазом признал в ней больную и направился прямо к ней.

– Вы звали доктора? – начал было он обычным деловым тоном, но, вглядевшись попристальнее в даму, он сделал шаг назад и удивленно и радостно вскрикнул:

– Оля!.. Ольга Николаевна!..

Молодая женщина вздрогнула, поднялась быстро на ноги и не менее радостно проговорила:

– Миша! Михаил Александрович! Вот неожиданность!

В первое мгновение доктор и пациентка сделали невольное движение, чтобы упасть друг другу в объятия, но оба удержались и отступили. Ольга Николаевна покраснела, села опять на диван; сел и Михаил Александрович. Несколько секунд длилось молчание. Ольга Николаевна нервно дышала и сидела, опустив глаза.

– Вот удивительный случай, – заговорил наконец доктор. – Когда меня позвали к больной, я вовсе не рассчитывая встретить именно вас.

– А я, в свою очередь, не ждала, что увижусь именно с вами. Но раз уж это случилось – делать нечего. Давайте беседовать. Лечите меня.

– Что с вами?

– И все, и ничего… Вас потревожили напрасно. Я сегодня только приехала по Варшавской дороге и устала во время пути, А потом сейчас мне подали неутешительную телеграмму. Со мною сделалось от слабости что-то вроде обморока, но теперь уже это прошло. За вами посылали без моего ведома. Интересно, почему это судьба направила посланного именно к вам, а не к какому-нибудь другому врачу?

– Потому что посланный получает от меня подачку за каждого пациента, – ответил, улыбаясь, Михаил Александрович. – Я ведь – карьерист. У меня денег достаточно, но мне все хочется больше. Однако обратимся к вам. Дайте руку. Пульс у вас хорош и никакой болезни нет. Давайте-ка лучше вспомянем старину и поболтаем по-прежнему, как тогда, четыре года тому назад. Много с тех пор воды утекло. Вы, оказывается, нисколько не постарели, а я – сильно нравственно подвинулся назад. Вы – все та же, Оля?

– Все та же Оля, – ответила она глухо. – Но…

– И я все тот же, – грустно кивнул он головою. – Только мое «но» несколько грустнее вашего. Вы еще замужем?

– Да. А вы по-прежнему женаты?

– Женат по-прежнему, и у меня уже двое детей. Михаил Александрович начал молча ходить по комнате. Ольга Николаевна следила за ним глазами.

– Вы приехали с кем-нибудь или одни? – спросил он.

– Одна, как перст, и даже без горничной.

– А где ваш муж теперь?

– Был до сих пор в Висбадене. Лечился от старости, а теперь пока не знаю где. Послал меня сюда, в Петербург, взять денег из банка и привезти ему туда, за границу. Дня четыре я вздохнула одна свободно и думала, что удастся еще несколько дней попользоваться одиночеством; да не тут-то было. Сейчас вот получила телеграмму: соскучился, жить без меня не может и едет вслед за мной сюда. В старой голове возникают подозрения… Боже мой, как жить тяжело!..

– Вы все еще не полюбили его? – спросил он.

– Нет. Силилась, принуждала себя, подкупала себя софизмами, слушала за границей самых знаменитых проповедников, но ничего не вышло. Была ему до сих пор верною женою и нянькой – и только. Я не могу его полюбить уже потому, что никогда не в силах простить ему, что он воспользовался моим ужасным положением и купил меня, а я продалась ему за деньги от голода. Он любит меня, как любят вообще старики, то есть не отказывает в деньгах, целует руки, брюзжит, ревнует, плачет, ухаживает за мною, но чаще просит растереть ему поясницу мазью от ревматизма…

Ольга Николаевна сделала презрительную гримасу.

– А вы? – спросил он.

– А я переношу капризы и ласки, трачу деньги, но не ищу нигде на стороне любви, потому что… по-прежнему люблю… одного вас. Может быть, я была бы счастливее теперь, если бы поддалась там, на водах, какому-нибудь «увлечению».

– Вы мне, значит, простили мою женитьбу? – спросил Михаил Александрович.

– Конечно, простила. Да и прощать вас, в сущности, было не за что. Мы оба с вами – два сапога пара, как говорится, и не мне вас судить. Да и что вы сделали преступного? Мне надоело голодать с матерью, я не могла устоять против денег богатого старика и вышла за него замуж. Почему же было и вам не жениться на купеческой дочери с приданым? Это так естественно, тем более что тогда вы были еще только бедным, начинающим врачом…

– А теперь, – прервал он ее с явным презрением к самому себе, – я выезжаю не иначе как на паре рысаков и в дорогой медвежьей шубе… Ольга Николаевна… Оля!.. Я уже теперь – отец и люблю, если не жену, то детей. Я – не опасен и не оскорблю вас. У меня так много накипело на душе, так много в ней скорби… Бог ведает, увидимся ли мы еще когда-либо при такой обстановке… Позвольте мне по-старому, как в былые студенческие времена, честно и искренно рассказать вам все, что я выстрадал… Олечка, позволь мне эту отраду, моя дорогая… Ведь и я до сих пор люблю только одну тебя…

– Говори… Только поди прежде запри дверь на ключ на всякий случай…

Он запер дверь, затем подошел к ней, опустился перед ней на колени, взял ее за обе руки и начал свою исповедь.

– Я богат, сыт по горло и давно уже прославился как хороший доктор в купеческом кругу, – говорил Михаил Александрович. – Мне завидуют. Но мне скверно, мне невыносимо тяжело. Я гадок и противен самому себе. Я изолгался, как самый последний школьник. Своей женитьбой я солгал первый раз в жизни, и с тех пор я лгу, лгу и лгу бесконечно и не лгать уже не в силах. Не лгу я только самому себе, да и то потому, что это невозможно, потому что внутри сидит совесть, которую не проведешь. Я качусь по наклонной плоскости вниз. У меня нет средств для борьбы, нет поддержки, нет семейного счастья. У меня есть деньги, лошади, роскошная обстановка, но нет жены, нет друга, с которыми я мог бы говорить без маски на лице, вот так, как говорю с тобой сейчас. Нет человека, которому я мог бы сказать правду. Я должен вечно притворяться. Будь я прежний честный человек, я должен был бы сказать тестю: «Ты – вор и мошенник. Ты жертвуешь на приют сто рублей и в то же время наживаешь двести на плохой провизии, которую ты же поставляешь в этот же приют. Ты сознательно портишь сотни несчастных детских желудков и в то же время зовешь отца Иоанна Кронштадтского служить молебны». А я этого не говорю ему. Я отвечаю: «Мда… Жертва на приют доброе дело». Жениному братцу я должен был бы поднести кулак к физиономии и не сказать, а прямо грубо закричать: «Не смей ты, пьяное рыло, показываться ко мне на порог до тех пор, пока ты не обеспечишь свою несчастную швейку из Пассажа». А я вместо этого авторитетно мычу, когда он является ко мне с изжогой от перепоя, и прописываю ему лошадиное слабительное, после которого он, выпуча глаза, бегает по рядам, корчится и всюду заявляет: «Вот так лекарство!.. Нет, братцы, наш Михаил Алексанч куда почище Боткина будет!..» Это все еще пустяки. Послушай, друг мой, дальше. Я возвращаюсь домой после визитов. Я устал. Мне нужно отдохнуть хоть немного от прописанных мною рецептов и от массы выслушанных глупостей; я хочу остаться один. Не тут-то было. Входит жена. «Ах, Мишенька, как ты сегодня поздно приехал. Уж как я скучала по тебе… То к одному окошку подойду, то к другому: все смотрю, не едешь ли ты, и все думаю. Все мне кажется, что ты одних девиц да хорошеньких дамочек лечишь… И заноет, заноет у меня сердце… Я тебе к обеду осетринки приготовила…» От такой речи у меня в душе поднимается черт знает что. Мне хочется крикнуть ей: «Да тебе-то, дура ты неумытая, какое дело до того, кого я лечу? Ты не в силах вызвать во мне ни одной капельки любви к себе, а туда же лезешь с глупой ревностью? Ведь ты для меня – не человек, а купившая меня жирная самка. Ведь любовь к тебе и к слоеному пирогу – одно и то же чувство…» Но это я только думаю и не высказываю вслух. Я поступаю как раз наоборот. Я делаю счастливую физиономию и отвечаю: «Все это показывает, что ты любишь меня, Аглаечка; спасибо тебе за любовь. Ты у меня жена – хоть куда. Пойдем осетрину есть…» Ну не ложь ли это на каждом шагу, ложь подлая, возмущающая, но в то же время и принудительная?! А поступать иначе я не могу, да и не должен. Ты вообрази себе, какой бы кавардак поднялся, если бы я вдруг высказал всем в глаза ту правду, которую ты слышала сейчас от меня. Все заболели бы не на шутку, а я был бы отдан под надзор психиатра… Когда я остаюсь один, сам с собою, мне становится тошно, и я начинаю метаться, как зверь в клетке, ища выхода. Я знаю хорошо, что можно все это бросить, уйти из этого пошлого круга, но станет ли мне от этого легче? Едва ли. Я причиню этим только ненужные страдания всем этим глупым, но, в сущности, по-своему добрым людям. А главное – ведь я не уйду от самого себя, от воспоминаний о пережитом, и все это будет давить меня тяжелым кошмаром… Куда бы я ни бежал, я везде буду таким же одиноким, как и теперь, и меня будет глодать все та же тоска. В результате выйдет, что я сделал не подвиг, а только лишил себя сам сладкого пирога, как школьник. Чтобы уйти, надо знать, зачем и для чего уйти. Надо, чтобы впереди ждало тебя счастие, а у меня его нет и быть оно не может…

Михаил Александрович поднялся с коленей и начал крупными шагами ходить по номеру. Ольга Николаевна была бледна и взволнована.

Он рассказывал ей о том, что и сама она переживала и переживает. И ее жизнь с мужем – одна и та же беспросветная ложь. Старик думает, что она его может любить. Но она ненавидит его, он ей мерзок и гадок, и она скрывает это от него. Она принимает его ласки, принимает его деньги. Она ему лжет и принуждена лгать до самой его смерти, и даже в могилу она проводит его с обманом. Разве венок, который она, как вдова, возложит на его гроб, не будет самой позорнейшей ложью? А любить и жить ведь и ей хочется так же, как и ему…

– Хочешь, – заговорила она взволнованным голосом, – хочешь избавиться от этой подлой жизни, о которой ты только что говорил, от этих обманов? Хочешь любить и быть взаимно любимым?

– Оля…

– Хочешь иметь свой собственный угол, сердце, которое будет биться только для тебя? Хочешь? Я вижу, что – да. Мне тоже опостылела ложь, и я тоже хочу жить для тебя и для себя… Брось все, и я все брошу, и уедем отсюда в глухую провинцию. Ты – врач, а больные найдутся везде… Будем жить только вдвоем: ты – для меня, а я – для тебя. Брось все, и уедем сегодня же в Москву. До курьерского еще два часа осталось… Согласен? Завтра будет уже поздно; завтра утром приедет муж…

Он слушал ее и дрожал всем телом. Ее глаза его жгли; вся она дышала решимостью. С каждым ее словом эта решимость проникала к нему в душу все глубже и глубже…

Вот она, та женщина, с которою он может быть истинно счастливым! Только с нею и более ни с кем!..

Не помня себя, он обнял ее и, блестя глазами, ответил:

– Согласен. Хоть на край света… Бросим все и всех и едем. Готовься к курьерскому поезду. Я за тобою заеду…

Торопливо рылся Михаил Александрович у себя в ящиках стола, собирая нужные документы и деньги. На душе у него было светло и хорошо. Еще один только час – и он будет уже далеко от этих дрязг, от опротивевшей жизни, от опостылевшей семьи, и главное – он будет не один, а с Ольгою, с давно любимой женщиной. Они уедут, куда – все равно, и заживут безмятежною жизнью вдвоем.

С женою он решил не прощаться и написать ей уже из Москвы. Ему было даже смешно, что он, взрослый человек, убегает тайком, как институтка. Совсем как роман…

Пока он хлопотал у стола, в кабинет незаметно вошли Соня и Митя.

– Папа, а ты мне лофадку купиф? – спросил Митя.

– А мне куклу, папа, – проговорила Соня. Михаил Александрович опустился на турецкий диван. «А дети? – подумал он, холодея. – Я убегу от семьи, от жены, от тестя… А от детей разве можно убежать?» Соня и Митя вскарабкались к нему на колени. «Разве есть хоть один уголок, куда бы можно было скрыться от них? Ведь они вечно будут рисоваться в глазах. Кто их без меня воспитает? О, Господи, что же мне делать? Раз за столько лет безотрадной жизни мелькнула секунда надежды на счастие – и ту судьба отнимает безжалостно. Ведь это – цепи, которых нельзя ни разорвать, ни разбить… Господи, дай же мне силы… Ведь есть же отцы, которые бросают детей… Почему же я не могу? Вздор, малодушие: могу и я. Я буду издали следить за ними. Еду. Имею же я, наконец, право пожить хоть немножко с любимой женщиной и исключительно для себя?! К черту все связи и цепи. В путь! И чем скорее, тем лучше…»

Он крепко поцеловал детей и стал спускаться с лестницы. Но с половины ее он вернулся назад, сел за свой стол, дрожащей рукою написал записку, запечатал в конверт и позвонил.

– Свезти этот конверт в «Европейскую гостиницу» – сказал он вошедшему слуге.

– Слушаю!.. – ответил лакей и вышел. Михаил Александрович был бледен, как полотно. Корабли были сожжены навсегда, и теперь, когда уже ему ничего не оставалось впереди, он ясно и твердо взглянул в глаза своему будущему, и его личное счастье показалось ему пошлым и ничтожным в сравнении с тем грядущим, великим и разнообразным, которое ожидало его детей и которое было теперь всецело в его руках. Его сердце, обливалось кровью, на глаза его навертывались слезы, ему было жаль себя, своей так неумно израсходованной жизни, но какой-то голос внутри его ясно и определенно говорил ему: «Ты прав!»

В записке была только одна строка:

«У меня дети. Не могу».

Текст печатается по изданию: А. Седой. Княжеские бриллианты [и др. рассказы]. СПб., типо-литография «Энергия», 1904.