ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Виола

От всех, с кем у меня устанавливалась какая-нибудь близость, привыкла я получать при встрече подтверждение, что мне рады. Всегда было это для меня важно, поддерживая мое собственное расположение к ним. И, встретив на следующий день со стороны Эмеренц полнейшее равнодушие, я была глубоко уязвлена именно в этом, естественном, а не каком-либо тщеславном ожидании ответного чувства.

После той нереальной почти ночи, которую провела Эмеренц подле меня, приоткрыв свое далекое детское «я», все мои волнения и тревоги улеглись, и я уснула под утро в полной уверенности, что все будет в порядке, ни на минуту не сомневаясь в благополучном исходе операции. Прежде словно какая-то пелена окутывала ее прошлое, все ее существо. Теперь предстала она в ярком блеске молний над колодезным журавлем, возле обугленных трупиков, одна посреди дикой степи на фоне клубящихся туч – и вся натянутость, напряженность меж нами разрядилась сама собой. Я ощутила ее не чуждой, а близкой себе, настоящим другом.

Но ни в квартире при моем пробуждении, ни на улице, когда я отправилась в больницу, ее не было, хотя заснеженный тротуар перед воротами был расчищен: явно ее работа. «Пошла мести у других», – сказала я себе в ее оправдание, приехав без тени прежнего гложущего беспокойства, уверенная, что меня ждут добрые вести. Так оно и вышло. В больнице оставалась я до полудня, вернулась проголодавшаяся и в твердом убеждении, что наверняка застану Эмеренц: сидит небось, изнывая от нетерпения. Не тут-то было. И мной овладело то острое разочарование, которое охватывает, когда являешься с радостным или роковым известием и натыкаешься на абсолютное безразличие. Вот когда, наверное, у нашего предка-неандертальца впервые комок подкатил к горлу: когда он, притащив убитого зубра, обнаружил, что не с кем поделиться этим триумфом: ни раны свои, ни добычу некому показать. Квартира была пуста. Не в силах поверить, что в такой день, не зная, жив мой муж или умер, Эмеренц может находиться еще где-то (да и снег к тому времени прошел, ничто ее на улице не держало), я заглянула туда-сюда, позвала несколько раз… но ее нигде не было. Всякий аппетит у меня пропал.

Нехотя стала я разогревать обед. Логически рассуждая, никакого права ожидать от нее столь многого я не имела, но не все же поддается логическому истолкованию – в том числе и такое вот чувство обманутых ожиданий, зияющей пустоты. В то утро Эмеренц, видимо, вообще не убиралась; даже скинутое мной байковое одеяльце так и осталось валяться скомканное на кушетке. Я привела все в порядок, вымыла посуду и опять направилась в больницу – за новыми хорошими вестями. Обретенная вновь внутренняя уверенность вернула мне твердость. «Ничего ей не скажу из того, что узнала у врачей, – решила я. – Зачем навязываться? Мои дела ее явно не интересуют. И где гарантия, что все рассказанное ею этой бредовой ночью после глинтвейна – правда. Уж слишком невероятно все, прямо какая-то фольклорная баллада в прозе. Вообще, что это я: Эмеренц да Эмеренц, совсем ненормальной надо быть, чтобы только о ней и думать».

Явилась она лишь поздно вечером, сообщив, что, может быть, и завтра убраться не успеет, снег, того гляди, опять повалит, ну да наверстает потом; хозяину-то лучше небось?.. И сводку погоды, и вопрос этот я оставила без ответа, демонстративно перелистывая книгу. Потом сказала: да, ему лучше, спасибо, можете идти. И Эмеренц, пожелав спокойной ночи, тотчас удалилась. Даже оставленную на кухне пустую кефирную бутылку не потрудилась снести за меня в мусорный бак и печку не затопила. Словно и не было никаких рассказов и глинтвейнов. Только через два дня снова объявилась – и тогда уж убралась основательно, не справляясь больше о «хозяине»: полагая, вероятно, что поправляется. Не любила лишних расспросов.

И после стала у нас бывать даже реже обычного. Обе мы были заняты своим: меня поглощала больница, ее – снегопады. Гостей я не принимала и сама почти не бывала дома. К Рождеству мужа наконец выписали; Эмеренц учтиво поздоровалась с ним, пожелав наискорейшей поправки, и по своему неписаному правилу явилась к нам с подкрепляющим питанием для выздоравливающего. На сей раз я внимательнее разглядела миску, которую она проносила мимо при уличных встречах. Это было тоже почти художественное изделие, как и тот бокал: фарфоровая супница на круглой ножке, с двумя ручками и вдобавок – с флагом национальных венгерских цветов и портретом Кошута8 на крышке. В миске был куриный бульон с золотистыми блестками жира. Эмеренц, заметив, что меня больше занимает сама супница, объяснила: очень удобная вещь, это Гросманша, одна из ее прежних хозяек, подарила, когда антиеврейские законы9 ввели. У Гросманши подавалась она, конечно, на стол, но не пускать же ее теперь под цветочный горшок. У Гросманши много и другого фарфора было, разных красивых изделий из стекла: бокал, который она приносила с глинтвейном, тоже от нее.

«Хорошенькое наследство», – с отвращением подумала я, и без того уже раздраженная этой принятой опять заученной позой благотворительницы. Для полноты картины оставалось только вообразить себе отталкивающие детали: как она увязывает чужие вещи в перерытой, оставленной хозяевами квартире. Мне перед Второй мировой войной очень повезло в том смысле, что я оказалась в среде, политически гораздо более осведомленной, нежели ближайшее мое, собственное венгерское окружение. Наверно, небезынтересно было бы описать то время, проведенное среди иностранцев, ранние молодые годы, о которых в книгах моих почти не упоминалось. Я-то знала, кого везли в тех товарных вагонах с задвинутыми дверями – кого, куда и зачем. И охотнее всего вернула бы Эмеренц эту миску с супом; да только не обошлось бы без словопрений, а мне не хотелось мужа волновать. Я пока оберегала его от слишком тесного соприкосновения с внешним миром, отцеживая для него все новости. Ведь он и еле живой выпрыгнул бы из постели, узнай только, что его кормят из супницы, которая принадлежала человеку, отправленному в газовую камеру. Эмеренц-то, наверное, рассуждала, как все: не возьму я – унесут другие. И я дала ему все доесть, доставив себе единственное удовольствие: не сообщив Эмеренц, что он впервые поел с аппетитом, хотя на сей раз она явно ожидала признания ее заслуг, все возясь на кухне, медля уходить. Но я, не поблагодарив, просто поставила перед ней пустую супницу и вернулась в комнату. Спиной почувствовала я ее вопросительный взгляд, довольная: пускай поудивляется, что это на меня нашло?! С торжествующим, не чуждым горделивого презрения чувством думала я: вот и разгадка, почему к себе не пустила. Прав мастер-умелец, подозревая, что у нее за запертой дверью ценности спрятаны, вещи увезенных на смерть, как их показывать? Еще опознают – что тогда будет!.. Зря она старалась, увязывала: теперь даже продать награбленное не может. Хороша, нечего сказать! От бедных Гросманов следа не осталось, а она себе на Тадж-Махалы10 собирает. Нашла алиби: не хочет якобы кошку выпускать, вот и закрывается. Правдоподобное вроде объяснение, только недостаточное. О Гросмановом имуществе – вот о чем умалчивает эта легенда.

Эмеренц тоже была гордячка, еще побольше меня. Хотя и неприятно пораженная, не стала спрашивать, с чего это мы вдруг так к ней охладели. Муж, впрочем, и от природы был необщителен, его, как я говорила, и без того сковывало, не переставало сковывать присутствие Эмеренц, хотя он не признавался в этом. Словно какие-то токи исходили от нее, заряжая либо положительно, либо отрицательно; ее нельзя было просто не замечать, игнорировать, будто ее нет… И сама она перестала нас чем-либо угощать. И, думая, что разгадала тайну, я переменила мнение о ней, не считала ее больше натурой независимой и с незаурядным умом. Будь у нее ум, уж постаралась бы, наверно, хоть недостатки своего образования восполнить, ведь открывались же после сорок пятого года такие возможности. Начни она тогда учиться, министром стала бы теперь или послом… но зачем ей культура, образование? Ей только на то хватило ума, чтобы чужое загрести… а теперь вот благотворительностью занимается, из краденой супницы подкармливает – и в доверительные ночные часы голову мне морочит небылицами, которые где-нибудь на ярмарке подхватила или из бульварного романа, найденного на отцовском чердаке. Гроза, молния, колодец… это уж слишком, это пережим! Понятнее стали мне теперь ее аполитичность, ее нерелигиозность: и правда ведь лучше ни в каких публичных местах особенно не показываться, не так велик Будапешт, чтобы не разнеслась молва о ее вечно запертой квартире и не дошла до Гросмановых родственников, если уцелели таковые. Пораскинув мозгами – к тем же выводам придут, что и я. Да и зачем такой особе церковь, во что она вообще может верить?! Зима была снежная, у Эмеренц работы хоть отбавляй; у меня – тоже ни минутки свободной из-за мужниной болезни. И едва ли могло показаться таким уж странным, что мы больше не пускались с ней ни в какие разговоры.


Потом я нашла собаку. Муж снова стал выходить, снова ожил. За тридцать пять лет совместной жизни частенько случалось его выхаживать, иногда буквально вытаскивать у смерти из лап; но каждый раз он выходил победителем из всех переделок, включая последнюю. Первейшим жизненным стимулом, словно молодившим его, всегда и во всем оставалось для него: победить. Был как раз канун Рождества, мы, выписав лекарства, не спеша возвращались под редким мокрым снегом с амбулаторного приема – и под деревьями наткнулись на щенка, по самую шейку в сугробе. В фильмах о войне – о дальневосточных лагерях для пленных – приходилось видеть такой способ казни: закопают по уши, по самые ноздри в песок, так что нельзя и крикнуть, позвать, разве только застонать, проскулить. Вот и щенок скулил, будто в надежде, что заступятся, вызволят из беды. Неплохой психологический расчет: кто же в канун Рождества Христова обречет на гибель живое существо! Даже муж, не большой любитель животных, подчинился магии этого вечера. С трудом терпел он в доме посторонних, тем паче собак, которые не только на пищу, но и на чувства наши притязают – и все-таки помог мне извлечь щенка из мерзлого крошева. Мы, собственно, не собирались брать его насовсем, но и на улице оставить не могли: замерз бы до утра. Подумали, отдадим кому-нибудь. Но все равно предстояло немало хлопот: накормить, а главное – показать ветеринару.

– Вот так сюрприз, – сказал муж, в то время как щенок, высунув темную мордочку из-под мехового отворота моего пальто, испуганно таращился на дорогу и талая вода с его лап и брюшка стекала мне за пазуху. – Получили рождественский подарок.

Эмеренц уже управилась с праздничной уборкой, дома все блистало чистотой, и мы ломали по дороге голову, где же устроить щенка. Решили было в опустевшей после кончины моей матери комнате (которую мы даже не топили), обставленной красивой мебелью восемнадцатого века.

– Надеюсь, восемнадцатый век ему понравится, – заметил муж. – Но, правда, он только лет до двух будет ее грызть, потом перестанет.

Я промолчала. Муж был, несомненно, прав, но другого ничего не оставалось, даже если наш незадачливый приемыш всю мебель изгрызет. И мы двигались, шли молчаливым шествием в тот вечер под Рождество со священной черной реликвией у меня за пазухой, словно члены какой-то загадочной секты.

Эмеренц была как раз на кухне, нарезая рождественский пирог, но, увидев, кого мы принесли, тотчас бросила нож. Ни разу – ни до, ни после, когда она, исполнясь нерастраченной материнской любви, на все была готова ради меня, – не видела я ее такой, как в тот миг. Выхватив у меня щенка, растерла его усердно сухой тряпкой и опустила на каменный пол посмотреть, умеет ли ходить. Щенок плюхнулся беспомощно, откинувшись на тощенький задик: лапы, закоченевшие в снегу, не слушались его. Тут же он и наделал под себя со страха. Эмеренц набросила на лужицу газету, велев мне достать из встроенного шкафа махровую простыню поменьше. Я и не подозревала, что она знает, где что у меня лежит. Раскладывать все по местам неизменно предоставлялось мне самой; к тому, что не ее, Эмеренц не желала иметь никакого касательства. И вот выходило, что она прекрасно разбирается в содержимом моих шкафов. Не трогала ничего, но все примечала, вела свой учет.

Я принесла простынку, она запеленала щеночка, как малого ребенка, и стала прохаживаться с ним, что-то ему нашептывая. Я пошла к телефону: незачем медлить, уж коли хотим спасти найденыша. Комнату уже оглашал телевизор; атмосферой рождественских праздников с их предновогодними ароматами, огнями, музыкой повеяло и у нас. Многое я утратила из своего прошлого, но снежно-звездное рождественское настроение, неразлучное с образом младенца Иисуса у Богоматери на руках, осталось со мной. Эмеренц между тем, ничего не слыша и не видя, продолжала прохаживаться по передней и резким, надтреснутым голосом что-то напевать, самым неожиданным и трогательно-нелепым образом перескочив вдруг на колядки. С туго спеленатым черным щенком на руках казалась она каким-то карикатурным подобием материнства, настоящей абсурдистской Мадонной. Неизвестно уж, сколько бы она его так баюкала, если б за ней не прибежали: скорее, мол, воду надо перекрыть, труба лопнула, г-н Бродарич вызвал уже слесарей. С убийственным выражением передав мне щенка, Эмеренц ушла возиться с кранами, воду подтирать, но каждые четверть часа прибегала взглянуть, что с собакой, которую, покинув царство бенгальских огней, уже осматривал внявший нашим мольбам знакомый ветеринар. Эмеренц прислушивалась недоверчиво, врачей она не выносила, всех их поголовно считая невеждами и недоумками. В лекарства и прививки тоже не верила, утверждая, что слухи о бешеных лисах да кошках распускаются – и всякие там уколы и инъекции делаются – единственно ради наживы, чтобы содрать побольше.

Целые долгие недели шла борьба за собачью жизнь. Эмеренц, словечка не молвя, замывала следы, которые оставлял расстроенный собачий желудок; вопреки своим убеждениям пичкала щенка таблетками в мое отсутствие; придерживала, когда ему вкалывали антибиотики. А мы тем временем наперебой предлагали его знакомым, но все отказывались. Дали ему красивое французское имя, которым Эмеренц ни разу его не назвала, да и сам он пропускал его мимо ушей, но в остальном рос, вытягивался день ото дня, обнаруживая все присущие беспородным собакам привлекательные свойства и стороны, пока наконец совсем не поправился. Смышленостью, как вскоре оказалось, он далеко превосходил своих чистокровных сородичей, которые были у моих знакомых. Красавцем его нельзя было назвать, слишком уж смешанных кровей; но стоило заглянуть в его темные, сосредоточенные горящие глаза, чтобы уловить почти человеческую сметливость. И прежде чем выяснилось, что взять его нет охотников, мы к нему уже успели привязаться. Купили ему всю полагающуюся сбрую, корзинку для спанья, которую он в две недели изгрыз, раскидав измочаленные прутики по всей квартире, а сам приспособился спать у порога в собственной, уже пышной, чуть волнистой природной шубе. Быстро усвоил и всю обращаемую к нему лексику и стал равноправным членом семьи; личностью, одним словом. Муж иной раз погладит даже за сообразительность или забавную проделку. Я его любила, Эмеренц – обожала.

В памяти еще свежи были воспоминания о супнице, глинтвейне и всем, с ними связанном, – и я с некоторой иронией взирала на этого друга животных. Вчера еще без единого вздоха, единой слезинки провожала взглядом опломбированные вагоны, вместо скотины, по уверению «злостных сплетников», увозившие людей, а нынче распространяется с умилением, как быстро гуси, куры, утки привязываются к ней и как тяжко головы им рубить, горло перерезать – употреблять в пищу недавних добрых знакомцев, которые настолько-де привыкали к ней за несколько дней, что корм брали изо рта, вспархивали, садясь рядышком. И пока Эмеренц сама изъявляла собаке свои пылкие чувства, это меня скорее забавляло. Но заметив, что и та считает ее своей настоящей хозяйкой, я только что не в бешенство пришла. Ко всем нам пес подходил с разной меркой, к каждому было у него свое отношение. Со мной он фамильярничал, с мужем держался скромно, почти благонравно, а заслышав Эмеренц, кидался со всех ног к дверям, подвывая от радости. А она без конца втолковывала, объясняла ему, громко, раздельно, отчетливо, будто ребенка обучая – и не делая секрета из своей науки. Одно и то же твердила вслух, как стихотворение, нимало не заботясь, нравится нам или нет:

– На хозяйку свою – пожалуйста, прыгай, и руки, и в лицо можешь лизнуть, и поспать с ней на кушетке: она все стерпит, потому что любит. А хозяина не дразни, хозяин, он тише воды ниже травы, да неизвестно, что там, в тихом омуте, водится; эту воду, смотри, не мути; помни: ты на хорошем месте, лучше нельзя собаке и пожелать.

В отношении же себя вообще не наставляла, пес и без того угадывал, что от него требуется. К тому времени Эмеренц и кличку ему дала, назвав Виолой – ничуть не смущаясь тем, что он оказался кобельком. И, обращаясь к нему, уже не поучала, а дрессировала:

– Сидеть, Виола! Пока не сядешь, сахару не получишь. Сидеть! СИ-ДЕТЬ!

Увидев, чем она его вознаграждает, я сделала ей замечание: ветеринар запретил ему сахар давать.

– Ветеринар – набитый дурак, – отрезала Эмеренц, ласково, но настойчиво нажимая на собачью спину. – Сидеть, Виола, сидеть. Сядешь – вкусненького дам, сладенького. Сахарку собаченька получит, сахарку. Сидеть, Виола! Сидеть.

И собака садилась, сначала ради сахара, потом уже рефлекторно, по привычке, слыша знакомое приказание. Нередко Эмеренц просила отпустить Виолу к ней: пускай побудет, постережет, пока она сгребает снег; квартира-то пустует целый день. Муж отпускал: берите, не будет тут бегать да лаять, по крайней мере. Я осведомлялась: а за кошку свою не боитесь? Говорят, что у вас ведь и кошка есть. Эмеренц заверяла: нисколечко; научу, что любить надо, а не обижать другое существо, Виолу всему можно обучить! Но если собака вела себя нехорошо, Эмеренц, вопреки моим запретам и собственному обожанию, била ее нещадно. От меня пес за все четырнадцать лет своей жизни ни разу не получал побоев – и все-таки хозяйкой своей признавал только Эмеренц.

Любопытно было бы взглянуть, что он делает там, в закрытых для всех владениях Эмеренц, но запрет так и не снимался. Что встреча с кошкой действительно состоялась, подтвердили принесенные Виолой блохи: еще одно развлечение для нас. Протекало знакомство явно не гладко, об этом свидетельствовали пораненный нос и глубокая царапина на ухе. Само поведение Виолы гласило о нешуточной схватке и о хорошей трепке, с помощью которой до собачьего сознания было доведено, что кошку трогать нельзя. Пес, однако, не воспринял этого трагически и по возвращении только тыкался мордой в колени Эмеренц с видом нашкодившего мальчишки. В дальнейшем все обходилось без происшествий. Бывало, выведу его на прогулку, и он без всякого беспокойства и волнения, с безмятежной веселостью посматривает на удирающих и прячущихся бродячих кошек, словно недоумевая: чего это они, у него же никакого злого умысла нет. Всю зиму караулил он жилище Эмеренц, и лишь когда в один воскресный вечер вернулся совершенно пьяным, я запретила его брать.

Сначала себе не поверила: что такое: лапы подкашиваются, дышит прерывисто, бока бочонком и глаза закатываются. Даже приподнять его не удалось: поставлю на ноги – валится. Пришлось присесть, чтобы выяснить, что с ним. Пес икал, и от него разило пивом.

– Эмеренц! Собака вдребезги пьяная, – вымолвила я, задыхаясь от негодования.

– Ну и что, – невозмутимо ответила та. – Выпила немножко… От этого не помирают. Пить собаке хотелось. Ей даже полезно.

– Вы с ума сошли, – сказала я, подымаясь с колен. – Больше вы собаку не получите. Не для того мы ее спасали, чтобы вы погубили, приучая к алкоголю.

– Это капелька пива-то ее погубит? – с неожиданной горечью возразила Эмеренц. – Утка жареная, которую мы с ней разделили, пиво, которое я с ней распила, потому что сама у меня выпросила, выклянчила? А что было делать, если так и этак просит, умоляет, только что не говорит?.. Виола – не как все, она – собака особенная. То ее погубит, что со мной вместе обедает – и ест вдоволь, не как у вас, все по часам, на голодной диете: этого нельзя, того не тронь, а уж в комнате да из рук – ни-ни?.. А ведь это самая радость для нее, если из рук, не из миски. Я воспитываю ее, разговариваю с ней, уму-разуму учу – и погублю?.. Сидите тут по своим комнатам, как два истукана, слова друг дружке не скажете. Один там, у себя, на машинке тюкает; другая – здесь… Пожалуйста, можете оставаться со своей Виолой. Посмотрим, что у вас получится.

Вот что она нам выложила – со смертельной обидой и ледяным спокойствием уязвленного в самое сердце, оскорбленного в лучших чувствах педагога. Сделав это свое заявление – во всех важных случаях своей жизни Эмеренц не говорила, а заявляла, – она повернулась и ушла. Упившийся до невменяемости пес сопел, распластавшись на полу, не в силах даже уразуметь, что его бросили.

Затруднения начались не сразу, только на другое утро. Эмеренц, обычно забиравшая собаку, предварительно выведя ее и покормив, не пришла. Песик удержался, не напачкал, но, начиная с четверти седьмого, выл так, что пришлось встать. Не сразу я сообразила, что жду напрасно. Эмеренц – как Иегова: уж если карала, то со всеми чадами и домочадцами. Настоящий скандал разразился, однако, у ее дома: пес обязательно хотел к ней. Почему ему там – одному, взаперти – нравилось больше, чем у нас, где столько места, везде можно ходить, этого я никогда не могла понять. Сообразив, что напрасно рвется туда, пес совсем стал неуправляем: натянув поводок, потащил меня за собой. Сил ему было не занимать, а я зимой плохой ходок, боюсь поскользнуться: всюду снег, у тротуаров сугробы, недолго упасть, сломать себе что-нибудь. Но и отпустить Виолу нельзя: еще под машину угодит.

В то утро мы повторили маршрут, по которому гуляли они с Эмеренц. Пес обежал весь ее участок, где она обыкновенно убиралась, все одиннадцать домов, а я под слепящим глаза мокрым снегом, в заданном бешеном темпе, запыхавшись, поспешала вслед, наподобие какого-то одержимого Пер Гюнта11. Наконец псу, резко дернув, удалось-таки меня повалить; зато мы были у цели: нашли, кого искали. Он и Эмеренц-то, стоявшую к нам спиной, чуть не сбил с ног, прыгнув на нее сзади, но та была куда сильнее, вдесятеро сильнее, чем я даже в молодости. Обернувшись и увидев меня, подымающуюся с колен, она вмиг поняла, в чем дело, и перво-наперво вытянула как следует Виолу волочившимся поводком. Пес взвизгнул, Эмеренц хлестнула еще. Мне жалко стало бедное животное.

– Сидеть, подлюка! – накинулась она на него, совсем как на человека. – Как себя ведешь? У, каналья!.. – Тот глядел на свою укротительницу, не в силах отвести глаза, как прикованный. – Хочешь, чтобы ко мне отпускали, обещай, что не будешь больше напиваться! Права, права твоя хозяйка; одного только не знает, что это день моего рождения был. И никто этого не знает, ни Йожи, брат, ни Шуту, ни Адель, ни Полетт; никому никогда не говорила. А подполковник, тот забыл уже. Но все равно нельзя так себя вести, надо прежде позволения спросить… Встать, Виола! – Собака, легшая под ударами и молча, со скорбной слезой сносившая их, поднялась. – Прощения проси! – Пес поднес левую лапу к сердцу, а правую воздел к небу, точь-в-точь – статуя какого-нибудь патриота, приносящего клятву родине. Я и не знала, что Виола умеет еще и служить. – Проси прощения! Проси! – понукала Эмеренц, и собака гавкнула коротко. – Еще раз! – Пролаяла еще, не сводя глаз с дрессировщицы, догадываясь, что все дальнейшее зависит от правильного исполнения номера. – Теперь обещай, что слушаться будешь. – Пес подал ей лапу. – Не мне, я-то знаю, хозяйке своей.

Поскуливая, он с виноватым видом протянул лапу мне, как волк на картинках – св. Франциску Ассизскому12. Я, рассерженная на них обоих и больно ушибив коленку, лапы не приняла. Тогда, видя безуспешность своих попыток, пес опять без всяких подсказок отсалютовал мне правой, прижав левую к сердцу. Я сдалась. Опять они взяли верх! И оба это понимали.

– Виола пообедает со мной. А вечером к вам приведу, – сказала Эмеренц. – Не беспокойтесь. Коленку-то обмойте, вон кровь. Всего вам хорошего.

И достаточно было ей только бровью повести и качнуть головой, чтобы собака поняла и дважды пролаяла отрывисто на прощание. Зацепив поводок за забор, Эмеренц опять взялась за лопату. Они меня отпускали! И я, увязая в снегу, побрела восвояси.