ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

VI

С того дня, как Петр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурине, на охоте, признался крестнице своей, Мотреньке Кочубеевой, что любит ее, но как – девушка этого не поняла, – с того дня, в течение трех лет, многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.

Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела; не стало у нее ее «батька» старого, не стало с ним и доброй «пани матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже, попеременно, то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.

Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?

А вот послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе, от шинка к шинку, и скучающие по родине…

– Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!

– Да, толкуй! Ево, черта, и ладоном не выкуришь…

Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шапке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нем красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чем-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.

– Та заспивай бо, старче Божий! – упрашивает голяк.

– Та про кого? – спрашивает слепец.

– Та про батька ж, Палия, заспивай, голубе сивый!

– Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! – упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца. – Мазепа не почуе, а почуе, так послуха…

– Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! – протестуют новые голоса. – Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтарам: рейтары улыбаются дружелюбно).

– Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! – говорит один рейтар.

– Вашей веры мы, православные, – подтверждает другой.

Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры и скрипучим старческим голосом заводит:

Ой, не знав, не знав проклята Мазепа, як Палия взяти,
Ой, став же, став проклята Мазепа на бенкет запрошати:
«Ой, прошу тебе, Семене Палию, по чаши вина пити».—
«Ой, брешешь, брешешь, вражий сыну, хочешь мене загубити».

– У! Иродова Мазепа! – не вытерпел голяк, наш старый знакомый, казак Голота, до сих пор оплакивающий свою Хиврю и пропивающий все, что бы ни попалось ему под руку. – А таки изгубив, бисив сын!

Другие слушатели посмотрели на Голоту, сочувственно качали головами, но молчали. В немом молчании их держала бандура лирника, который, продолжая качать головою, вытренькивал на своих говорливых струнах то, что сейчас пропел горлом. Затем опять тот же говорок:

А там Максим Искра сидит, про Мазепу добре знае,
Палиеви Семенови оттак промовляе:
«Ой, годи, Семене Палию, в Мазепы вина пити,
Ой, хоче Мазепа проклята тебе вбити».

Снова умолкает старый голос, и снова слышится только треньканье бандуры.

Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности ее музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчетливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия; каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палии каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья…

Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и непьяному нельзя не плакать… Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова… В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей…

А кобзарь, передохнув маленько, да покачавшись, да побренькав струнами без слов, опять выговаривает:

Ой, пье Палий, ой, пье Семен да головоньку клонить,
А Мазепин чура Палию Семену кайданы готовить…

Толпа все больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой новой думы – дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили… Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса… Слышится только голос кобзаря:

Не дав гетьман Палию Семену ни пити, ни исти,
Докиль не выслав проклята Мазепа на столицю листы:
«Отто ж тоби, промовляе, царю есть Палий-изменник,
Вин тебе хоче вже отступати, в пень Москву рубити,
А сам хоче вже на станици царем царювати…»

Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?

А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдаленном из известных в то время мест ссылки; на этом буквально конце света у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесенная высоким частоколом с заостренными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от нее бросил в море…

Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделенных сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная пани матка, то Семашко свое место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.

Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своем заточении бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его неродные, но дорогие ему «детки» – казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльем поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведенные в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили ее в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.

В далекой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела его «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слезы… В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.

По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далекой родине… Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принес с Украйны, нет, ничего не слыхать…

– «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом», – часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»…

И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу…

– Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, – сам с собою рассуждал, бывало, старик.

Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. Пани матка привезла целую «скриню» всякого добра из Украйны, а что всего было отраднее – это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя… Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы еще видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкет его промаху бы не дал… А в книге уж он ничего не видит…

Вон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.

– А ну, любко, почитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була еще «руиною», – говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.

– Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? – спрашивает пани матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.

– Та об «руини» же, яка вона була до нас с тобою.

– Добре, добре, чоловиче.

И пани матка, насадив на свой орлиный нос огромные, круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развертывает одну тетрадку, перелистывает ее, шепчет что-то, головой качает… А и в этой мужественной голове, в густых волосах, протянулись уже серебряные нити… А все Мазепа!

– Ось! Найшла… – И, поправив очки, пани матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти»:

– «И проходя тогобочную, иже от Корсуни и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видех многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людськими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикиим прибежищем и водворением сущии. Муры зась, якото в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видел едни мололюдные, другие весьма пустии, развалении, к земле прилинувшие, заплеснялые, непотребным былием зарослы, тилько гнездящихся в себе змиев и разных гадов и червей содержащие. Поглянувши паки, видех пространные, тогобочные, украино-малороссийские поля и разлеглые долины, леса, и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы езера запустелые, мхом, тростием и непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украйны оноя тогобочные, раем света польского в своих универсалах ее нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкого бысть аки вторая земля обетованная, медом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: „Кто суть сия”».

– О, бидна, бидна Украина! – шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «Святе Письмо», набожно крестится.

– «Тех всех, еже рех, пустых и мертвых, – продолжает читать пани матка, – насмотревшися, побелех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украина Малороссийская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы ее, славнии предки наши, без вести явишася…»

– Так, так… От така ж вона була, ся «руина», як я вперше поситив ии и того Крижанича зустрив, – сказал Палий, качая сивою головой. – Така ж, така… тихо було, голосу чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.

– А теперь, яке добро! – с горечью заметила пани матка.

– Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, – пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.

Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.

Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошел от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.

– Ты чого, Охриме? – спросила пани матка. – Здурив?

– Та я ничого, пани матка, так… – И хохол снова залился самым искренним смехом.

– Та чому ты радый, дурню? – удивлялась Палииха.

– Та Голоту згадав.

– Ну? Що ж Голота? Голота добрый чоловик, хоча й пьяный.

– Та негоже казати, пани матка. – И Охрим застыдился. – Се я, бачь, так, здуря.

– От дурный! А ще козак…

– Та я ничого, – оправдывался тот. – Он вони, батько, знают, – и он указал на Палия.

– Що таке, Охриме? – спросил тот. – Що я знаю?

– Та як Голота ляхам дорогу показував.

Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.

– А як же ж вин показував? – спросила она мужа.

– Та по-козацьки… Ишов польский регимент пид Хвастовым, та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив, стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи: де дорога на Лабунь. А Голота й показав, де що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козака не дали…

Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.

– Ото дурный! – смеялась и Палииха.

– Не вин дурный, – заметил старик, – а пан региментарь: вин до мене универсаль прислав, що Голота ему – «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit»61 – так в универсали и написав, мов Цесарь сенату.

– Ну вже я вашои бурсацькои речи не розумию, – сказала Палииха.

В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь: кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошел к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками седых, болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившими так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в желтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зеленые штаны, убранные в сапоги из некрашеной юфти62. Войдя в избу, он, по-видимому глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Богородицы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и то же делал, приветствуя хозяина и хозяйку.

– Мир дому сему и здравие, – сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.

– Дякуем… благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, – поспешила Палииха. – Просимо жаловати и сести, гостем будете.

– Не до гостин, матушка полковница, – отвечал лысый. – По дельцу пришел к батюшке Семен Иванычу от воеводского товарища.

Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть – на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего, – с добрыми или худыми вестями пришел он. На ветхом, иконном лике Палия только осталось прежнее выражение, – застывшая в решимость покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На мужественном лице пани матки, умягченном несчастиями, засветилась другая решимость – решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля: «3 москалем дружи, а камень за пазухою держи».

– А по какому делу, Потапьич? – спросил Палий, немного помолчав.

– Да оно, дельце-то, батюшка Семен Иваныч, без касательства, безо всякого касательства… Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу, сказать бы варнак, так нет, ноздри не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а все сумнительный человек.

– Так какое ж мое к оному бродяге касательство есть?

– Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для-ради той причины, что оный реченный бродяга речию своею яве себя творит, якобы он черкасской породы.

– А как зовет себя?

– В том-то, батюшка Семен Иванович, и загогулинка: оный неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.

– Гетманом! – не утерпела пани матка. – Мазепою? Да як же так?

– Не ведаю, матушка… А древний, зело древен муж.

– И очи, як у василиска и аспида?

– Не видывал, матушка, ни аспида, ни василиска, а токмо в Священном Писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…»

У пани матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.

– Дак что ж я-то до него и он до меня? – спросил он в раздумье.

– Может, батюшка Семен Иванович, признаешь его личину, кто таков есть он, – отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.

– Добре. Ходимо до воеводы.

– Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии, за приставы.

Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезенный женою из Украины, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.

– И я, Потапьич, с вами, – нерешительно сказала Палииха, – чи можно ж?

– Можно, можно, матушка, – отвечал подьячий. – Дело не секретное. Да у нас тута, в Сибири, не то что в Москве – у! Там звери, а не люди… В оно время, еще при блаженной памяти царе и великом государе всея Руси, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве – соболей возил в казну, – там видел московские приказные порядки. И не приведи Господь Бог! – Оберут как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да еще и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетеный, ковыряный…» А у нас, в Сибири, – рай, не житье: живи вольно, никто тебя перстом не тронет…

Охрим при этих словах даже плюнул с досады.

– Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексеевне с дьяком Сибирского приказу Семишкуровым и оную царевну зрел, в ходах шла, – продолжал словоохотливый подьячий. – Красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупичата, матушка, и глаза с поволокой… И бывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженныя памяти при царе Алексий Михайловиче всея Руси: в ту пору еще вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного63 к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве онаго, яко изменника, показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал и «гетманишкой» и всякими скверными и неподобными словами ругал… А у нас здесь не то, у нас рай…

Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.

Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражен был тем, что увидел; голова его затряслась, все тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть…

– Кого я вижу, Боже Всесильный! – с ужасом проговорил он. – Ты ли это, Ивасю, друже мой искренний?

– Я, Божою милостию Иоанн Самуйлович, Малороссии обеих сторон Днепра и Запорогов великий гетьман! – отвечал тот важно, гордо поднимая голову.

Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча:

– Боже Праведный! Боже! Ивасю мий!..

Странный вид представляла та неведомая личность, которая называла себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.

Это был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые желтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых, спутавшихся волос; серые, с каким-то блуждающим огнем глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей; седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем; мертвенно-худое лицо, оживленное быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, – все это вместе с лохмотьями и огромным чекмарем в правой руке невольно поражало.

При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная, на чем остановить свои бродячие глаза; и часового, стоявшего у дверей с старинною, ржавою до коричневости алебардою; и приземистого, с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом… Тут же стояла Палииха и крестилась…

– Иван Самуйлович! Что с тобою приключилося? Ты живый еще, дяковати Бога! – говорил Палий, протягивая руки. – Обнимемся, друже!

Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.

– Обнимемся, обнимемся, Семене, – сказал он, наконец, спокойным голосом. – Подержи булаву! – обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь. – Сей есть клейнот64 войсковой.

Часовой повиновался, изумленно поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.

– Теперь обними мене, Семене… Ты давно с Запорогов? Что мои козаки? Повертаются из Крыму? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василий Васильевич Голицын65? Какие указы, слышно, получены от великих государей Иоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софии Алексеевны? – спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.

Палий понял, что пред ним только тень его школьного товарища и друга, впоследствии славного гетмана Ивана Самойловича, тень, живущая памятью прошлого, слепая и глухая ко всему, что теперь ее окружало… Счастливое безумие! Завидно несчастному это безумие, безумие, когда память и потерянный рассудок застыли на картинах счастливого прошлого, на воспоминаниях золотой поры молодости и с ней могущества и славы… И в уме Палия горько прозвучали слова, за несколько часов до этого прочитанные ему женой в рукописной тетрадке «летописцев козацких», в которых говорится о превратностях судьбы бывшего гетмана Самойловича: «И за тую гордость и пыху скаран от Господа, зостал же перше от чести великой отдален и як який злочница з безчестием на Москву голо проважен, а потом маетности и скарбы, которые многие были, усе отобрано, в которых место великое – убожество осталося, вместо роскоши – строгая неволя, вместо карет дорогих и возников – простой возок, тележка московская с поводником, вместо слуг нарядных – сторожа стрельцов, вместо музыки позитивов – плач щоденный и нарекания на свое глупство пыхи, вместо усех роскошей панских – вечная неволя…»

Палий заплакал… Чужое горе, и притом такое, было для него жесточе его собственного.

Он не знал, что отвечать на эти вопросы своего безумного друга, и молчал, не отнимая от глаз «хусточки», которую подала ему жена.

– Так ты, полковник Семен Иванович Палий, признаешь сего человека? – спросил воеводский товарищ, подходя к плачущему старику и кладя ему на плечо свою жирную, с сердоликовым, в алтын величиною на указательном пальце перстнем и красную руку…

Палий отнял от глаз платок и, казалось, не понимал, что ему говорили. Глаза были заплаканны.

– Признаешь сего человека? – повторил воеводский товарищ, показывая головою на странного старика.

– Признаю, боярин, – тихо отвечал Палий.

– Кто ж он таков есть имянем и званием?

– Бывый малороссийский гетман Иоанн Самуйлович.

– Как бывый, Семене? – перебил безумец. – Божою милостию Иоанн Самуйлович, Малороссии обеих стран Днепра и Запорогов великий гетман.

– Гетман, точно великий гетман, – повторил Палий, горестно качая головой.

– Он был сослан в Сибирь? – продолжал воеводский товарищ.

– Сюда, в Сибирь, а в какой город оной, то мне неведомо, боярин.

– А давно ли то было?

– Давно… о, вельми давно… Я тогда был еще в Запорогах…

– То было року тысяща шестьсот восемьдесят седьмого, – добавила Палииха.

– О! Девятый надесять год уже, давно, давно, – говорил воеводский товарищ, качая головой. – Но неведомо, как он попал сюда.

Потом, обращаясь к самому Самойловичу, он спросил:

– Господин гетман! В каком городе находился ты в ссылке?

– Как в ссылке? Кто меня ссылал? – отвечал тот гордо. – Меня еще недавно государыня царевна София Алексиевна грамотою похваляла.

– А где ты был теперь? – продолжал воеводский товарищ.

– Мы с боярином князь Василием Василиевичем Голицыным в Крым ходили.

– А ныне где твоя милость обретается?

– Ныне… ныне, я не знаю… вчера мы у Великому Лузи были, и я сына Грицька выслал на той бок Днепра до Сечи з войском, – бормотал несчастный, силясь что-то припомнить, вероятно, то, что произошло после этого рокового «вчера», и не мог; на этом роковом дне обрывалась нитка его памяти и его рассудка.

Только Палий и его жена знали события этого рокового дня, следовавшего за роковым «вчера». Несколько часов назад еще, сегодня же, Палий, грустно качая головой, слушал, как пани матка через свои огромные очки нараспев читала «летописца козацкого»:

«И як прийшло войско малороссийское на Кичету, и там старшина козацкая – обозный, асаул и писарь войсковый Иван Мазепа и иные преложеныя, видячи непорядок гетманский у войску и кривды козацкия же великие драчи и утеснения арендами, написали челобитную до их царских величеств, выписавши усе кривды свои и людские и зневагу, якую мели от сынов гетманских, которых он постановлял полковниками, и подали боярину Василию Василиевичу Голицыну, просячи позволения переметити гетмана Ивана Самуйловича, которую зараз принявши, боярин скорым гонцом послал на Москву до их царских величеств. На которую челобитную прийшел указ от их царских величеств и войско застал на Коломаце, где боярин ознаймил старшине козацкой и народившися з собою, оточили сторожею доброю гетмана на ночь; а на светанию, прийшовши старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з безчестием, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши на простыя колеса московския, а сына гетманского Якова на коницю худую охлян без седла, и проводили до московского табору до боярина, и там узяли за сторожу крепкую… И так того часу скончалося гетманство Ивана Самуйловича-поповича и сынов его, который на уряд гетманство роков пятнадцать зоставал и месяц…»

– Видишь сам, боярин, в каком он несчастном состоянии ума? – тихо спросил Палий, показывая на Самойловича.

– Вижу, полковник, вижу, не в своем уме.

– Что ж вы с ним учините?

– Сам не знаю… Отпишу обо всем на Москву, буду ждать указа.

– Так, так… А как попал сюда?

– Найден бекетами66 и доставлен в Енисейск.

– А далеко найден и как?

– Верст за сто, а то и боле будет… Сказывал бекетным, что заблудился якобы у Запорожья и ищет свое войско…

Палий грустно покачал головой. А Самойлович, задумчиво вертя в руках чекмарь – воображаемую гетманскую булаву, бормотал про себя:

– Одна надия у меня на писаря, на Мазепу… розумна и правдива голова… Мы с ним у шоры уберем прокляту Москву…

– А пока до указу, боярин, отдай его мне на поруки, – по-прежнему тихо сказал Палий.

– Вин, небога, може, давно голодный, – пояснила Палииха.

– Так, так, – соглашался боярин, – по человечеству жаль его.

– Коли не жаль! Подивиться на его…

А несчастный продолжал бормотать, витая своим безумием в прошлом:

– Мазепа и сынов моих добру и письму научил… Мазепа и се, и те… О! Голова Соломоновой мудрости!..

– Так вы его одпустите до нас, господин боярин? – не отставала пани матка.

– Отпущаю, матушка, отпущаю: поберегите его…

– Мы доглядимо, никуды не пустимо.

– Да и куда ему, матушка, отсель уйтить! Сторонка не близкая…

– Так, де вже ему уходить! Хиба в домовину…

– Ну, матушка, до домовины ему далеко, поди, тысяч шесть верст будет…

Пани матка улыбнулась.

– Домовина – се гроб по-нашему, – сказала она.

– А! – удивился боярин. – Вот язык чудной! Гроб у них домовина… Да оно и вправду, матушка, гроб есть наша вечная домовина…

Самойловича увели, наконец, прибегнув к маленькому обману. Палий показал вид, что перед ним настоящий гетман, и постоянно обращался к нему со словами: «пане гетмане», «ясновельможный», «батьку козацкий». Он поддерживал в нем его тихое, спокойное заблуждение, что они теперь находятся в Украине, на Днепре, недалеко от Запорожской Сечи, и именно на хуторе у Палия. На Енисей безумец смотрел, как на Днепр…

– А, Днипро-батьку, здоров був, – приветствовал он голубую, широкую ленту воды при виде Енисея, когда подходили к невольному жилью Палия. – Ото добре будет, как поплывут тут чайки козацкия да в море выйдут! Они там будут Царьград мушкетным дымом окуривать, а мы тут у Крыму орде чосу задамо.

– Задамо, задамо, – подтверждал Палий, грустно опуская седую голову.

Они вошли в избу.

– Вот и курень мой, пане гетмане, – говорил Палий.

– Добрый, добрый курень, – бормотал безумец.

Ему представили Семашку и Охрима.

– А Мазепа где? – спохватился безумный.

Палий смешался было, вопрос застал врасплох. Но пани матка выручила своею находчивостью:

– Мазепа универсалы пише, пане гетмане, – сказала она.

– А! Универсалы… добре, добре… У Мазепы перо соловьиное, у, мастер писать, собачий сын!.. На тот час как мы с Дорошенком на перах войну вели, Мазепа золото был для мене: такого, було, спотыкача у листу надряпа, шо у Дорошенка, було, аж шкура заболит… «Ознаймучи», було, вверне, да «здирства вшеляки», да латинською речию, мов перцем, пересыплет, так у вражого сына Дорошенка од такого листа аж очи рогом… Золото, а не писарь Мазепа…

Палий заметил, что в памяти несчастного прошлое сохранилось нетронутым и представлялось в последовательном и логическом порядке, в картинах прошлого воскресал и потерянный рассудок его, сказывалась и ясность представлений; но в настоящем был хаос и полное забвение всего, что происходило уже за пределами этого светлого круга. Старики вспомнили даже, как они юношами учились в Киевской коллегии и как, несмотря на дружбу, на глубокую, можно сказать, взаимную привязанность, они были непримиримыми врагами там, где дело касалось первенства: и тот и другой хотел быть первым в коллегии и потом на всей Украине. Будучи оба одарены богатыми способностями, они быстро усваивали все, что касалось знания, обогащения памяти научными сведениями, и вечно воевали из-за первого места в классе.

– Цесарь, Цесарь, собачий сын, этот Мазепа, – бормотал Самойлович, который в ссылке, по-видимому, совсем усвоил великорусскую речь и все на нее сбивался, – настоящий Цесарь: veni, vidi, vici…67

– А помнишь, друже, как мы с тобой в коллегии хотели оба бути цесарями? – наводил Палий на прошлое.

– Как не помнить! «Лучше быть первым на Украине, чем вторым за партою в коллегии» – это ты ж выгадал, – задумчиво улыбался Самойлович, не расставаясь с своим чекмарем.

– Я, я… Только не удалось мне быть первым на Украине, – продолжал Палий, тоже впадая в русскую речь. – А вот ты был первым…

– Как был? Я и поднесь первым остаюсь: Дорошенка отправил туда, где козам рога правят.

Палий спохватился, поняв свою ошибку.

– Так, так, точно первый ты на Украине, пане гетьмане…

– Ты, признайся теперь, Семене, с досады на меня и на тот бок Днепра ушел? А? – лукаво допрашивал безумец. – Не осилил Иоанна Самуйловича? А?

– Правда, правда, по зависти ушел…

– И скучна, пустынна, должно быть, оная «руина»? А?

– Была пустынна, теперь там рай земный, страна обетованная, текущая медом и млеком… Там бы и умереть…

И у Палия защемило сердце от одного воспоминания об отнятом у него крае, о новом царстве Украинском… Хвастов, Паволочь, Погребищи, Белая Церковь – эта «новая Троя», как ее назвал Рейнгольд Паткуль, все это, как пестрая лента, протянулось в памяти старика и выдавило слезы из глаз.

– А вот что, Семене, – снова начал безумец, – мы с тобою отвоюем эту Правобережную Украину у ляхов, а потом (безумец огляделся по сторонам – не подслушал бы его кто) отложимся от проклятой Москвы, поставим новое царство Украинское: я буду царем сегобочного царства Украинского, ты же, Семене, царем тогобочным, как бывало в коллегии за партою: и я, и ты первый… И будет у нас два царства, како две Иудеи, либо царство Римское и Византийское… А Москва нам не помеха: она ныне сама с собою не справится… Да и у нее на сей час два царика, два младенца – Иоанн да Петр, коими баба, дивчина, заправляет, аки мамка…

Слушая безумца, Палий горестно улыбался: пусть-де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и все балтийское и варяжское побережье с Корелиею и Ингерманландиею68… Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы, и замыслы непомерны, как его рост!

Пани матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежду, взятую у Семашки, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя и могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед, достал у рыбаков на Енисее. А безумец все не расставался с своим чекмарем-булавою даже тогда, когда Палий переодевал его… «Украдет, украдет этот собачий сын, Петрушка Дорошенок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял, хочется ему моей булавы», – пояснял несчастный.

Увидав на столе неприбранную по нечаянности тетрадку «летописцев козацких», Самойлович взял ее и, щурясь старческими своими близорукими глазами, начал перелистывать.

– А, «летописец козацкий»… Того ж року, того же року дума велика была, – шептал он, перелистывая тетрадку. – А! Вот и обо мне пишут – гетман Иван Самуйлович… Так, так… «Того ж року тысяща шестьсот семьдесят восьмого» – о! Давно сие было, десять лет назад. Ну, ну, почитаем: «Того ж року, июля десятого, войска великия подступили турецкия с визирем Мустафою под Чигирин с тяжарами великими…» Так, так, это об Чигиринском походе, когда проклятый Дорошенко турок на Украину призвал… Ну – «а войско его царского величества с князем Ромодановским69 и гетманом Иваном Самуйловичем переправилися того часу через Днепр, нижей Бужина, на поля чигиринския…» О, помню, помню: трудное то было время, немало полегло в поле козаков… А все проклятый Дорошенко, да и Юрасько Хмельницкий там был…

Перелистывая тетрадку, он прищурился к одной страничке и задумался.

– Об ком бы сие письмо было, о каком гетмане? – удивлялся он.

– Что такое, пане гетьмане? – тревожно спросил Палий, догадываясь с ужасом, что безумец наткнулся на ту именно роковую страницу, где описывалось его собственное, Самойловича, падение. – Что там писано? Да будет тебе, пане гетьмане, читать, поговорим лучше.

И Палий хотел как-нибудь тихонько стащить эту злосчастную тетрадку.

– Нет, постой, постой, Семене, – не давал безумец, – о ком бы сие писание?.. «И оточили сторожею доброю гетмана на ночь, – читал он, водя пальцем по строкам, – а на светание, прийшовши старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з бесчестием, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московские, а сына гетманского Якова на коницю худую, охляп без седла, и провадили до московского табору…»

Несчастный остановился и смотрел на Палия безумными глазами. Он, казалось, хотел что-то припоминать и не мог… Вот, вот-вот, кажется, что-то припоминает… Ночь такая жаркая… Слышатся окрики часовых… А там утром шум на площади, крики: «Давай гетмана, сучого сына! Киями его, злодея!..» Кого-то тащат, кто-то бьет в ухо: кажется, это его бьют, гетмана Ивана Самуйловича… Нет, это сон!.. И тележка московская – сон…

Несчастный мучительно силится припомнить что-то, и мозг его не слушается, память отлетела… Какие-то осколки в памяти: жаркая ночь и крики, только… Что ж после было, утром? Кого везли на тележке?.. Кого били по уху и по щеке? Его, Божою милостию Иоанна, нет, не может быть!.. А кажется, били… щека и теперь как будто горит…

– А красная у меня, Семене, левая щека? – дико глядя на Палия, спрашивает несчастный…

– Нету, пане гетьмане, не красная, – дрожа всем телом, отвечает Палий.

– То-то… а горит, это я сегодня во сне видел, что меня кто-то в щеку ударил… на московской тележке везли меня… Вот какой сон!

– Всякие сны бывают, пане гетьмане.

– Да, да… а горит щека…

В это время в избу вошла пани матка, вся раскрасневшаяся, с засученными за локти рукавами шитой сорочки. Она «поралась» в кухне, готовила обед дорогому гостю, ясновельможному гетману обеих половин Украины.

– А я вже и обидати наварила, пане гетьмане! – весело сказала она. – Зараз буду дорогого гостя частвувати, чим Бог послав у московский неволи…

Палий строго взглянул на жену, и она, спохватившись, прикусила свой говорливый, бойкий язык. Она тотчас же собрала на столе все, что на нем лежало, в том числе и предательского «летописца козацкого».

Несчастный гетман, впрочем, услыхав слово «обидати», забыл опять все: и прошедшее и настоящее; он ощутил только одно чувство теперь – это мучительное, чисто животное чувство голода, который томил его, он и сам не помнит, сколько уж дней и ночей… В безумце проснулось животное, и он жадно ждал обеда…

За обедом ел он с алчностью идиота, молча и как будто со злобой пожирая огромные куски хлеба, рыбы, обжигаясь горячим и давясь неразжевываемою беззубым ртом пищею. С свесившимися на лицо прядями седых волос, пасмы коих полузакрывали его впалые, как у мертвеца, щеки; с глазами, горевшими безумным огнем из-под седых, длинных, словно собачьих бровей; со ртом, набитым пищею, он походил на зверя или озверевшего, одичалого человека…

И Палий, и пани матка, и Семашко, и Охрим с глубоким сожалением и какою-то боязнью смотрели украдкой на несчастного и почти ничего не ели. Под конец обеда он стал есть спокойнее, не так торопливо. Бледное лицо немножко утратило свою мертвенную бесцветность. Глаза стали добрее, осмысленнее.

– А теперь выпьемо по чарци сливянки за здоровие пана гетьмана! – провозгласила пани матка. – Я з Украины привезла-таки сиеи доброй горилки не одну плашечку… Охрим, щоб не отняли ии москали, виз плашечки за пазухою.

– Та в штанях, – пояснил добросовестный Охрим.

Палий опять сделал жене глазами знак насчет «Украины» да «москалей». Пани матка поняла намек и замолчала.

Выпили по чарке. Самойлович совсем ожил, даже как будто выпрямился, вырос. Выпили по другой, и гетман тотчас же охмелел: усталость, голод, теперь с избытком удовлетворенный, и душевное истомление взяли свое… Старик скоро уснул, сжав свою воображаемую булаву обеими руками, и долго спал, иногда бормоча во сне бессвязные речи: «Мазепа золото – не писарь», «Украинское тогобочное царство», «украинский царь», «щека горит»…

Проснувшись, он не скоро узнал Палия, все как-то дико всматривался в него, потом спросил, где он, где Мазепа, и успокоился, когда ему отвечали, что Мазепа универсалы пишет. Подойдя к окошку и увидав Енисей, спросил, что за река? Ему опять отвечали, что Днепр. Он сказал, что хочет пойти на берег посмотреть, скоро ли «козаки на чайках приплывут, чтоб идти Крым и Царьград плюндровать…».

Вышли на берег. Летнее солнце клонилось уже к западу. За Енисеем далеко тянулись темные леса, высились серые, с темною же зеленью горы. Над рекою носились и «кигикали» чайки, точно в самом деле это Днепр… То же голубое небо, то же теплое, даже жаркое, как у Перекопа, солнце, так же трава под ногами, что и в Киеве, у Крещатицкого спуска… Все то же, тот же один неведомый Бог раскинул и над Киевом с Днепром, и над Енисейском с Енисеем этот голубой шатер, убрал землю Свою зеленью, набросал в нее цветов, а с цветами набросал помеж людей счастья, горы счастья, а дьявол, тот, что в Печерском монастыре, «в образе ляха», бросал на немолящихся людей свои цветы – «лепки», этот завистник от века набросал помеж людей горя горстями, целые горы горя набросал…

Гетман в немом умилении остановился над рекою, глядит на небо, на далекое заречье, на реку, на воду, на водные струи, катящиеся к северу!.. К северу!..

– Что это такое делается? – с изумлением и ужасом сказал гетман, глядя на воду, а потом глянул на небо, на солнце, опять на воду. – Что это?! Днепр не туда побежал… Не на полдень, а на полночь… Господи! Что ж это такое?

Палий побледнел и задрожал на месте… Гетман глянул на него, на свой чекмарь, огляделся кругом… Палию казалось, что он видит, как у безумца волосы на голове шевелятся. Он уж, кажется, опять не безумец… понял все… все… все вспомнил…

– Так это был не сон… не сон… Меня били в щеку, гетмана били… Вот уже двадцать годов горит от пощечины щека гетманская… О! Проклятый Мазепа!.. Это он…

И Самойлович, уронив чекмарь, упал ничком, как ребенок… стукнулся головою в песчаный берег и зарыдал…

– О мои «детки»! О проклятый Мазепа – о-о!

Палий, подняв глаза к небу, перекрестился и безнадежно махнул рукой… А небо было такое же голубое, как и над Украиною, над Киевом, над Мазепою…

61. В советах сельский варвар дал обнаружить бесчестную свою уклончивость (лат.).
62. Юфть – кожа взрослого животного, коровы, свиньи, лошади, выделанная особым способом на дегте, применялась для пошива крепкой обуви и седел.
63. Многогрешный Демьян Игнатович (ум. не ранее 1696 г.) – один из руководителей освободительной войны Украины 1648–1654 гг. В 1668–1672 гг. гетман Левобережной Украины. В 1672 г. обвинен в связи с П. Д. Дорошенко и турецким султаном, сослан в Иркутск. Освобожден в 1688 г., в 1696 г. постригся в монахи.
64. Клейнот (клейноты) – войсковые регалии власти запорожцев: булава, бунчук и прочее.
65. Голицын Василий Васильевич (1643–1714) – князь, фаворит Софьи. В 1687 и 1689 гг. руководил крымскими походами. Заключил «Вечный мир» с Польшей в 1686 г. Сослан Петром І в Архангельский край.
66. Бекеты (пикеты) – сторожевые посты.
67. Пришел, увидел, победил (лат.).
68. Ингерманландия – название Ижорской земли, древней пятины (области) Новгорода Великого.
69. Ромодановский Федор Юрьевич (1640–1717) – князь, ведал Преображенским приказом, политическим сыском, в отсутствие царя был фактический правитель страны, князь-кесарь.