ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

III. Танцовщицы из Гадеса

Сонника проснулась в два часа. Косые лучи солнца проникали через золоченый переплет окна, закрытого листьями вьющихся растений. Свет отражался на ярких алебастровых орнаментах, обрамлявших сцены из Олимпийских игр, нарисованные на стене, и колонки из розового мрамора, украшавшие вход.

Красавица-гречанка сбросила белое покрывало из сегабийского полотна, и ее первый взгляд при пробуждении был на свою наготу. Она любовно следила взглядом за всеми очертаниями своего обнаженного тела от груди, выдававшейся гармонической окружностью, и до конца розовых ног.

Роскошные, надушенные, волнистые волосы, рассыпавшись, покрыли ее тело как бы золотой царской мантией, приникая к ней от затылка до колен сладким поцелуем. Куртизанка любовалась при пробуждении своим телом с поклонением, которое вселили в нее похвалы афинских художников.

Она была молода и красива, она могла вызывать трепет волнения в людях, когда в конце пира появлялась на столе обнаженной, как Фрина. Жаждая убедиться на ощупь в своей красоте, она проводила рукой по упругой шее, по перламутровым выпуклостям груди, оканчивавшимся как бы розовыми лепестками, убеждаясь в их твердости; она касалась запутанной сети голубых жилок, слегка обозначавшихся под атласной кожей, и мало-помалу спускалась от глубокой впадины у талии к крепким бедрам и мягкой выпуклости живота, напоминавшей выпуклость кратеры, а отсюда к ногам, гармоническую упругость которых азиатские купцы, посещавшие Соннику в Афинах, сравнивали с хоботом слона.

Любовь коснулась ее своим огненным дыханием, но не сожгла ее: она жила среди ее пламени холодная, бесчувственная и белая, как мраморная статуя, под сиянием солнечных лучей. И, видя себя еще такой молодой, красивой, девственно-свежей, она улыбалась, довольная собой, довольная жизнью.

– Одацис!.. Одацис!

На звук ее голоса вошла рабыня-кельтиберийка, высокая, худая, сильная, которую гречанка очень ценила за нежность, с которой она расчесывала ее волосы.

Опираясь на ее плечи, Сонника поднялась, улыбаясь, и встала с постели, чтоб отправиться в ванну.

Волосы окутывали ее наготу, как прозрачное золотое покрывало. Прикосновение голых ног к холодному мозаичному полу, изображавшему суд Париса, заставил ее засмеяться коротким смехом, причем на щеках ее обозначились ямочки и по спине пробежала легкая дрожь.

Она спустилась с трех ступенек в яшмовый бассейн и развела руками, разбрасывая воду жемчужными брызгами. Ее тело в зеленоватой воде казалось как бы прозрачным, переливаясь фантастическими оттенками, когда она двигалась с одного конца на другой, как сирена с перламутровыми плечами и плывущей по воде волной волос.

– Кто приходил, Одацис? – спросила она, вытягиваясь в воде.

– Приходили гадесские женщины, которые будут танцевать сегодня. Полиант поместил их около кухонь.

– А еще?

– Несколько минут тому назад пришел иностранец из Афин, которого ты встретила сегодня утром в храме Афродиты. Ты провела его в библиотеку и не забыла правил гостеприимства. Теперь пора выходить из ванны.

Сонника улыбалась, вспоминая об утренней встрече. Она плохо спала. Она приписывала это бессонной ночи, проведенной с друзьями на террасе загородного дома, и прогулке к городским воротам до восхода солнца. Ее несколько волновал образ, оставленный в ее воспоминании личностью афинянина, так что она даже видела его во сне. Сама не зная почему, личность Актеона сливалась у нее с представлением о Зевсе, спустившемся на землю в человеческом образе, ища земной любви.

В минуты, когда она с отвращением расточала в Афинах свои ласки, продавая их за груды золота, у нее являлось смутное желание быть любимой богом. Она думала о Леде, о Психее, об изнеженном Ганимеде, любимых жителями Олимпа, и сердилась на невозможность встретить бога, который бы взял ее в таинственной роще или на краю одной из дорог, ведущих неизвестно куда. Ей хотелось любоваться своим образом в глубине глаз, оживленных отражением бесконечного; целовать уста, из которых исходит высшая мудрость; чувствовать себя рабой в объятиях, обладающих бесконечной силой могущества. Она испытала долю подобного блаженства, любя своего поэта, величественного и недосягаемого в некоторые минуты, как божественное существо; но в юношеской простоте она не могла вполне оценить этого наслаждения, а теперь, достигнув полного развития, встречала только людей таких же, каких знала в Афинах: или грубых и невежественных, или изнеженных и сумасбродных, лишенных той строгой и величественной красоты, какой она любовалась в статуях.

Выйдя из ванны, она по-детски грациозно вздрагивала, между тем как при каждом шаге с волос ее водяные капли падали легким дождем.

По зову Одацис вошли три рабыни, помогавшие ей в услугах ее госпоже. Их обязанностью было массировать ее.

Сонника отдалась в руки женщин, которые начали сильно растирать ее и вытягивать ее члены, чтобы придать им гибкость и легкость. Затем она села в кресле из слоновой кости, опершись порозовевшими локтями на дельфинов, образовавших ручки, и в таком положении, неподвижно и вытянувшись, ждала, чтобы рабыни приступили к ее туалету.

Одна из них, почти еще девочка, одетая в тунику с широкими полосами, присела на пол, держа большое зеркало резной меди, в котором Сонника могла видеть всю верхнюю часть своей фигуры. Другая разложила на мраморном столе принадлежности для причесывания, и Одацис начала расчесывать гребнем из слоновой кости роскошные волосы своей госпожи. Между тем прочие рабыни подошли с бронзовой патерой, наполненной серой массой. Это был порошок, который изящные афинянки употребляли для сохранения гладкости и эластичности кожи. Служанки натерли лицо, упругие груди, торс, бедра и ноги гречанки, покрыв таким образом все тело ее блестящим масляным слоем. В местах, где кожа была покрыта пушком, они провели особым составом, состоящим из уксуса и кипрской земли.

Сонника смотрела совершенно безучастно на эти приготовления к своему туалету, на минуту обезображивавшие ее, чтобы потом придавать ей ежедневно новую красоту.

Одацис продолжала причесывать ее. Она собрала роскошные волосы, спускавшиеся блестящим каскадом на ее плечи, осторожно скрутила их, обвивая вокруг руки, как огромную золотую змею, и начала разделять на пряди, чтобы высушить, а потом любовно стала разделять их гребнями из слоновой кости, лежавшими на столе, – настоящее произведение искусства, со своими тончайшими зубьями и резной верхней частью, представлявшей сцены в рощах, шаловливых нимф, преследующих оленей, безобразных сатиров, гоняющихся за обнаженными красавицами.

Высушив волосы, парикмахерша приступила к их окраске. Из маленькой амфоры, оканчивающейся широким горлышком, она смочила их раствором шафрана и аравийской камеди и, открыв маленькую шкатулку, полную золотого порошка, посыпала им густые пряди, принявшие блеск солнечных лучей. Затем, обвернув пряди на висках вокруг железной палочки, гревшейся на жаровне, завила их в локоны, покрывшие лоб гречанки почти до самых бровей, собрала массу волос на затылке, перевив их крепко красной перевязью, и закончила прическу, придав верхним прядям вид колыхавшегося пламени факела.

Сонника приподнялась. Две рабыни придвинули массивную амфору с молоком и губкой стерли с тела своей госпожи покрывавший ее слой. Яркая белизна ее кожи засверкала еще светлее и ослепительнее.

Одацис, с серебряными щипчиками в руке, осмотрела тело своей госпожи с вниманием и знанием дела артиста, заканчивающего великое произведение искусства. Она очищала кожу от малейшего волоска; и никто не мог сравниться в нежности, с которой она удаляла тончайший пушок, проходя по всем выпуклостям и углублениям тела. Ее щипчики вырвали несколько тончайших волосков, показавшихся было под мягкой округленностью живота, там, где природа стремится прикрыться темной и бархатистой растительностью, безжалостно истребляемой греческим обычаем и стремлением подражать блестящей гладкости статуй.

Она заставила Соннику сесть обратно в ее кресло из слоновой кости и начала туалет лица. На столике, под рукой, вытягивался целый ряд стеклянных флаконов, алебастровых сосудов, бронзовых и серебряных ящичков, коробочек из слоновой кости и золота – все резное, блестящее, покрытое изящными изображениями, украшенное драгоценными камнями и содержащее египетские и европейские эссенции, аравийские благовония – ароматы и опьяняющие жидкости, привозимые караванами из глубины Азии в финикийские порты, а оттуда в Грецию и Карфаген и приобретаемые для Сонники кормчими ее судов во время торговых поездок.

Одацис покрыла лицо куртизанки белилами и затем, смочив деревянную палочку в розовую эссенцию, обмакнула ее в черный порошок, кохель, который египетские купцы продавали по баснословным ценам и хранившийся в бронзовой шкатулке, украшенной гирляндами лотоса. Рабыня тронула острием палочки веки гречанки и окрасила их в черный цвет, а затем провела тонкую линию в углах глаз, отчего они стали казаться больше и мягче.

Гримировка оканчивалась. Рабыни открыли многочисленные флаконы и сосуды, стоявшие на мраморном столе, и по всей комнате распространился чудный аромат сицилийского нарда, иудейского ладана и мирры, индийского алоэ и греческого аниса. Одацис взяла крошечную стеклянную амфору с золотой инкрустацией и конической крышечкой, оканчивавшейся крошечной дырочкой, служившей для того, чтобы посыпать глаза антимонием, оживляющим блеск их, и наконец подала госпоже три мази, придающие различные оттенки коже: миний, кармин и египетский пурпур, извлекаемый из внутренностей крокодила.

Рабыня стала нежно раскрашивать тоненькой кисточкой тело своей госпожи. Она нарисовала нежно-розовые кружочки на щеках и маленьких ушках; положила как бы два розовых лепестка на конические оконечности грудей; тронула своей кисточкой бутон жизни, обозначавшийся легкой впадиной на блестящей гладкости живота, и, нагнувшись, окрасила Соннике локти и ямочки, обозначавшиеся ниже талии, в выпуклостях гармонических окружностей. Наконец, одна за одной были тронуты египетским пурпуром ладони рук и подошвы ног, которые другая рабыня обула в белые сандалии с подошвами из папируса и золотыми застежками. Всю Соннику опрыскали благовониями, каждую часть тела особенными, чтобы все оно походило на букет цветов, в котором сливались различные ароматы. Одацис поднесла госпоже ларец с уборами, среди которых драгоценные камни сверкали переливающимися пятнами. Тонкие пальцы гречанки перебирали равнодушно груду ожерелий, повязок и подвесок, очень дорогих, подобно всем греческим украшениям, как по своей артистической работе, так и по богатству материала. На корналиновых, ониксовых и агатовых камнях были изображены почти в микроскопическом виде сцены из великих поэм, а изумруды, топазы и аметисты были украшены классическими профилями богов и героев.

На обнаженной груди Сонники засверкало ожерелье из различных камней, пальцы на руках покрылись перстнями, а белизна ее рук выступала еще прозрачнее в промежутках между охватывающими их золотыми браслетами. Чтобы придать более выразительности лицу своей госпожи, Одацис украсила его несколькими легкими пятнышками и затем начала окружать тело ее фасцией, корсетом того времени, – широкой полотняной полосой, поддерживавшей груди, чтобы они сохраняли свою упругость, не теряя формы от тяжести. Глядя на себя в полированную бронзу, Сонника улыбнулась своему обнаженному телу, прекрасному, как тело отдыхающей Венеры.

– Что ты наденешь, госпожа? – спросила Одацис. – Потребуешь тунику с золотыми цветами, привезенную из Крита, или покрывало из каласирийской ткани, прозрачное как воздух, которую ты приказала купить в Александрии?

Сонника не знала, на чем остановиться: надо было пойти в гардеробную. И во всем величии своей несравненной наготы она, в сопровождении служанок, двинулась из спальни, шурша на каждом шагу папирусом своих сандалий.

Все это время Актеон ждал к библиотеке. В продолжение его странствований по белу свету ему приходилось видеть роскошные дворцы: видел он, за два года до его разрушения землетрясением, знаменитого Колосса Родосского; видел Серапион и могилу великого завоевателя в Александрии. Он привык к богатству и роскоши, но не мог скрыть изумления, вызванного в нем этим греческим жилищем в стране варваров, гораздо более роскошным и художественным, чем дома богатых афинских граждан.

Следуя за рабом, он прошел через сад с его густой зеленью и клетками чужеземных птиц, и через колоннаду вступил в самый дом – в протирум с его мозаичным цоколем, где были изображены собаки с огненными глазами и раскрытыми пастями, усаженными клыками.

Над дверью была прикреплена лавровая ветвь и лампада в честь богов – покровителей дома. За протирумом, несколько темноватым, обрисовывался под открытым небом, составляя как бы легкие всего дома, атриум с его четырьмя рядами колонн, поддерживавших крышу и образовавших галерею, на которую выходили двери жилых помещений, обитые до трех четвертей своей высоты гвоздями с блестящими шляпками.

Посередине атриума находился имплювиум – мраморный бассейн для стока воды с крыши, откуда она уже собиралась в цистерну. Между колоннами на пьедесталах возвышались вазы из красной глины, полные цветов. Четыре мраморных доски, поддерживаемые крылатыми львами, окружали имплювиум, и среди них возвышалась статуя Амура, служившая в дни празднеств резервуаром для воды.

Актеон любовался стройными прочными колоннами синеватого мрамора, такого же, как панели галереи, что придавало атриуму мягкий неопределенный оттенок, как будто все здание было погружено в море.

Проводник передал гостя Одацис, любимой рабыне, и она провела его в перистиль – второй внутренний двор, гораздо меньших размеров, чем атриум, по своей пестрой отделке напоминавший греческий стиль. Колонны были выкрашены при основании в красный цвет, который выше смешивался с золотом и лазурью на желобках и капителях, расходясь по архитектурным украшениям потолка над портиком. На непокрытой части перистиля, у входа, помещался глубокий водоем прозрачной воды, где, как золотые искры, сверкали сновавшие взад и вперед рыбы. Кругом него – мраморные скамьи, поддерживаемые ножками с головой Гермеса, столы на дельфинах с извивающимися шеями, кусты роз, в листве которых скрывались белые или терракотовые статуэтки, представлявшие сладострастные позы. А стены перестиля между дверями жилища были заняты большими картинами греческих мастеров: Орфей со своей тяжелой лирой, обнаженный и в фригийском колпаке, окруженный львами и пантерами, слушающими его пение, склонив головы и сдерживая рыдание; Венера, выходящая из пены морской; Адонис, которого лечит мать Амура, и другие сцены, выставлявшие силу искусства и любви.

К Актеону вышли два молодых раба и отвели его в ванну; по выходе из нее его снова встретила Одацис и пригласила войти в библиотеку, помещавшуюся в глубине перистиля.

Это была большая комната с мозаичным полом, представлявшим торжество Вакха. Молодой бог, красивый как женщина, обнаженный и увенчанный виноградными листьями и розами, ехал верхом на пантере, ударяя в тирс. Стены изображали знаменитые места из Илиады. На столах были разложены книги, очень объемистые, а мелкие, в связках, лежали в плетеных корзинах, внутри обитых шерстяной тканью.

Актеона поразило богатство библиотеки, заключавшей больше ста книг. Она представляла себой целое состояние. Мореплаватели получили от Сонники поручение приобретать все выдающиеся сочинения, какие встречали в своих путешествиях, и афинские книготорговцы передавали им интересные книги, пользовавшиеся распространением в их городе. Книги все были из папируса; полосы его обертывались вокруг умбиликуса, деревянного или костяного цилиндра с артистической резьбой по камням. Листья, исписанные с одной только стороны, были пропитаны с другой стороны скипидаром, в предохранение от моли. На верхней стороне, разрисованной пурпуром, блестели названия книг, написанные киноварью и золотом, имя автора и заглавие. Его почтительный взгляд переходил с Гомера на старинном папирусе, выцветшем от лет, и произведений Фалеса и Пифагора к поэтам современным: Феокриту и Каллимаху, свитки которых были развернуты, указывая на недавнее чтение.

Актеон услышал легкий скрип сандалий в перистиле, и в раме бледного золота, образованной на полу светом, проникавшим со двора через дверь, обрисовалась тень. То была Сонника, одетая в легкую белую тунику. При свете, падавшем на ее плечи, под прозрачным облаком одежды отчетливо обрисовывался восхитительный абрис ее тела.

– Приветствую тебя, афинянин, – сказала она с утонченной, гармонической интонацией. – Прибывшие оттуда – хозяева у меня в доме. Сегодняшний пир будет в честь тебя. Покажи, как афинянин может царить за столом и вести разговор.

Актеон, несколько смущенный присутствием красивой женщины, окутанной опьяняющим благоуханием, начал говорить о доме, о своем восхищении перед его великолепием в варварской стране и о восторге, возбуждаемом его хозяйкой в городе. Все говорили ему о «богачке» Соннике.

– Да, так они меня зовут, хотя иные и критикуют меня. Но теперь поговорим о тебе, Актеон. Расскажи мне, кто ты: твоя жизнь должна быть интересна, как жизнь Улисса. А прежде скажи мне, что нового в Афинах?

И между двумя греками завязался продолжительный разговор. Сонника желала знать, какие куртизанки были самыми известными и считались законодательницами мод; она оживилась, довольная тем, что могла вспомнить прошедшее; она помолодела, забывая свое сагунтинское богатство, она как будто снова жила на улице Треножников, а Актеон был одним из бедных артистов, посещавших ее по вечерам, чтобы потолковать по-товарищески о городских делах. Она смеялась, слушая рассказы о последних шалостях праздных людей из Агоры, песенки, бывшие в ходу год тому назад, когда Актеон уехал из Афин, и, нахмурившись, с серьезностью пожилой женщины, подробно вникала в последние новости одежды и причесок наиболее знаменитых гетер.

Она удовлетворяла своему любопытству оторванной от родины афинянки, подробно расспрашивая о полной приключений жизни своего гостя. Актеон вел рассказы просто и чистосердечно. Он родился в Афинах и переехал в Карфаген десяти лет. Его отец, состоя на службе Африканской республики, воевал вместе с Гамилькаром в Сицилии. Один и тот же раб-грек смотрел в одном из внутренних селений за сыном греческого наемника и за четырехлетним мальчишкой Гамилькара – Ганнибалом. Афинянин помнил, как народ поколачивал этого маленького зверька в ответ на укусы, которыми африканец наделял его невзначай во время игр. Он описал восстание наемников со всеми ужасами, превратившими его в беспощадную войну. Отец его, оставшийся верным Карфагену и не хотевший взяться за оружие вместе со своими товарищами, был за это распят карфагенской чернью, которая забыла раны, полученные им на службе республике, видела в нем иностранца, друга Гамилькара, ненавистного сторонниками Ганона. Актеон чудесным образом спасся от кровавой расправы, и верный раб Гамилькара отправил его на судне в Афины.

Там, благодаря покровительству одного родственника, он получил воспитание, даваемое всей греческой молодежи. Он получал награды в гимназии за атлетическую борьбу, бег и метание диска, он научился ездить на лошадях, даже не опираясь ногой о древко копья. Чтобы смягчить суровость такого воспитания, его учили играть на лире и петь стихи в различных стилях, а достигнув полного физического и умственного развития, он был отправлен, наравне со всеми афинскими юношами, для обучения воинскому искусству в один из пограничных гарнизонов.

Ему стало ненавистно подобное прозябание; он был беден, но любил удовольствия; в его жилах кипела кровь его предков, бывших солдатами, искателями приключений, – и он бежал из Африки, поступил на рыболовное судно Понта Эвксинского. После этого он был мореплавателем, морским и сухопутным купцом; его караваны ходили в глубь Азии к воинственным племенам и народам, жившим изнеженной жизнью древней цивилизации, приходившей в упадок. Он был могущественным лицом при дворах многих тиранов, восхищавшихся его способностью выпивать залпом амфору душистого вина и побеждать своей афинской проворностью гигантских телохранителей на поединках. Разбогатев, он выстроил на Родосе дворец у моря и давал там пиры, продолжавшиеся по двое суток. Землетрясение, низвергшее Колосса, подорвало и его богатство: его корабли потонули, и волны залили его магазины, полные товаров. Он снова начал скитальческую жизнь по всему свету. Был и учителем пения, и преподавателем военного искусства, пока, привлеченный спартанской войной, не поступил в войско Клеомена, последнего греческого героя, которого сопровождал тогда, когда тот, побежденный, сел на корабль, убежденный, что богатство уже не вернется к нему. Огорченный тем, что весь мир был теперь Карфагеном и Римом, а Греция повергнута в забвение, он искал убежище в Сагунте, маленькой, почти неизвестной республике, надеясь найти кусок хлеба и мир в ожидании последнего часа. Он хотел – если только не отвлечет его война – написать историю своих странствований.

Сонника следила за рассказом Актеона с интересом, глядя на своего собеседника с участием.

– И ты, бывший героем и могущественным человеком, хочешь служить в этом городе простым наемником?

– Moпco-стрелок обещал меня отличить.

– Этого недостаточно, Актеон. Ты станешь жить как все солдаты, проводя жизнь в тавернах предместья, и спать на ступенях храма Геркулеса. Нет, ты поселишься здесь. Сонника окажет тебе покровительство.

И в ее блестящих глазах, увеличенных темными кругами, появилась нежность, как бы материнская ласка.

Афинянин смотрел с восторгом на нее, стоявшую в своей одежде, как бы обвитую белым облаком, среди полумрака библиотеки, получавшей свой свет, как все греческие библиотеки, только из двери.

– Пройдем в сад, Актеон. Вечер темный, и нам можно будет насладиться несколько минут в рощицах Академии.

Они вышли из дома и пошли по извилистой аллее, обнесенной высокими лаврами, под которыми растирались ветви платанов, поливаемых вином для усиления их роста. На террасе дачи два павлина, пронзительно крича, взлетали на балюстраду и распускали свои величественные хвосты.

Актеон, глядя при солнечном свете на свою красивую покровительницу, чувствовал, как по его телу пробегала дрожь желания. На Соннике был только один греческий хитон – открытая туника, сдерживаемая металлическими брошками на плечах и перехваченная у талии узким золотым поясом. Обнаженные руки выходили из белой ткани, а разрезные края туники, спускавшиеся до щиколоток и сдерживаемые несколькими маленькими брошками, распахивались на каждом шагу, обнажая перламутровую наготу. Полотно было так тонко, что через его прозрачность просвечивали окружности розового тела, казалось, плававшего в тенистой ткани.

– Актеон, тебе не нравится мой наряд?

– Нет, я любуюсь тобой. Ты мне кажешься Афродитой, выходящей из волн. Давно я не видел прелестей афинских красавиц. Меня испортили мои странствования среди грубых варваров.

– Это правда. Как говорит Геродот, почти все не греки смотрят на наготу как на что-то постыдное… Если бы ты знал, как возмущались вначале жители этой страны моими афинскими привычками! Как будто на свете существует что-нибудь прекраснее человеческого тела! Как будто нагота не высшая красота! Ведь поклонились же Фрине, появившейся в полной наготе своего тела перед старцами ареопага, ведь вырвала же она крик восхищения у тысяч странников, собравшихся на Елеврийские игры, когда ее белая фигура показалась из волн, как луна из-за облаков. Она сделала красотой своих грудей больше, чем могущество богинь.

– Ты не веришь в богов? – спросил Актеон с тонкой улыбкой афинянина.

– Так же, как ты и все тамошние. Богини только служат образами для художников, и если они терпимы у старика Гомера, так потому, что он умеет рассказывать об их спорах в красивых стихах. Нет, я не верю в них, они просты и легковерны, как дети, но я люблю их потому, что они красивы.

– Во что же ты веришь, Сонника?

– Не знаю… В нечто таинственное, что пробудило нашу душу к жизни. Я верю в красоту и любовь.

Гречанка на минуту задумалась, а затем продолжала:

– Я презираю варваров не потому, что они не знают великолепия искусства, но за их ненависть к любви, которую они связывают всякими законами и предупреждениями. Эти законы лицемерны и безобразны. Варвары воспроизведение рода считают преступлением и, с ужасом отвертываясь от наготы, окутывают свое тело разными тряпками, будто оно представляет отвратительное зрелище. А между тем чувственная любовь, слияние двух тел, есть та любовь, от которой мы родились, и без нее источник жизни иссяк бы и мир перестал бы существовать…

– Этим мы велики, – серьезно сказал Актеон. – Благодаря этому наши искусства наполняют землю и все преклоняются перед нравственным величием Греции. Мы – народ, сумевший возвысить жизнь, поклоняясь ее источнику; мы без лицемерия удовлетворяем потребности любви и поэтому лучше других понимаем потребности души. Ум работает лучше, когда не чувствуешь тяжести тела, мучимого воздержанием. Мы любим и учимся, наши боги ходят нагими без иного украшения, кроме луча бессмертного света на челе. Они не требуют крови, как те божества варваров, закутанные в одежды, оставляющие открытыми только зверские лица; они красивы, как смертные, они смеются как смертные, и их смех, раздающийся с Олимпа, распространяет радость на земле.

– Любовь – чувство добродетельное: она рождает все великое. Одни только варвары клевещут на нее, скрывая ее, как нечто постыдное.

– Я знаю народ, у которого на любовь, на божественное слияние двух тел смотрят как на осквернение, – сказал Актеон. – Это израильтяне – несчастное племя, живущее в бесплодной стране вокруг храма варварской архитектуры, заимствованной у всех народов. Они лицемерны, хитры и жестоки: потому любовь им ненавистна. Если бы подобный народ достиг величия Греции, если бы он овладел миром и предписывал свои законы, если бы ему случайно удалось погасить вечный свет, сияющий в Парфеноне, – человечество погрузилось бы во мрак, сердце его высохло и мысль умерла, земля превратилась бы в некрополь, все сделались бы ходячими трупами, и протекли бы многие века, пока человечество не вступило бы вторично на дорогу, ведущую к нашим веселым богам, к культу красоты, придающему радость жизни.

Сонника, слушая грека, подошла к высоким розовым кустам и, срывая цветы, вдыхала с наслаждением их аромат. Ей казалось, что она в Афинах, в саду на улице Треножников, слушает своего поэта, посвятившего ее в сладкие тайны любви. И она взглядывала на Актеона с явным и откровенным увлечением, с покорностью рабыни, говорившей глазами «проси» и как бы ожидавшей только слова, чтобы упасть в его объятия.

Ветерок тихонько проносился по саду. Через листву виднелось пурпурное небо, горевшее при закате. Под деревьями начинал ложиться таинственный полумрак. Шум полей, движение на дворе дачи и в домах рабов, вместе с криками чужеземных птиц на террасе, казалось, доносились из отдаленного мира.

Из двух кустов роз поднималось изваяние Приапа, вырезанного в древесном стволе. Первобытное изображение бога улыбалось похотливо, выставляя вперед свою волосатую грудь и выгибая бедра, как бы для того, чтобы лучше показать признаки мужского начала, окрашенные в красный цвет.

Сонника улыбнулась, видя, что афинянин смотрит на бога.

– Ты знаешь, что существует старинный обычай – отдавать сады под охрану Приапа. Говорят, он пугает воров. Мои рабы верят этому; но я сохраняю бога, как символ жизни среди этих роз, не уступающих в красоте розам Пестума. Грубость жеста Приапа дополняет собой нежную грацию Амура.

Оба пошли молча медленным шагом по аллее стройных кипарисов, в конце которой открывался грот с входом, затянутым плющом, через который лился зеленоватый, рассеянный свет. Белый амур выбрасывал из раковины струю воды, как будто тихо плакавшую, падая в алебастровый резервуар. Здесь куртизанка проводила жаркие часы дня.

– Сонника!..

Взявшись за золотой пояс гречанки, он уронил его на пороге. Белые атласные руки куртизанки обнажились до горла, как змеи, выточенные из слоновой кости; ее голова любовно склонилась на плечо грека, устремившего на нее темно-синие глаза, увлажненные крайним волнением.

– Тебя ко мне посылают Афины, – прошептала Сонника в нежной истоме. – Встретив тебя сегодня утром на ступенях храма Афродиты, я приняла тебя за Аполлона, спустившегося на землю… Испытай в моих объятиях восторги богов… Сопротивление невозможно… Я давно изменила Амуру… Но божок мстит, и я люблю тебя… Приди ко мне… Приди!..

Она тянула Актеона, обвив его шею руками. Застежки туники расстегнулись, они спустились вдоль тела, и в сумерках грота красота обнаженной гречанки сверкнула на мгновение бледным сиянием.

Гостей, приглашенных Сонникой, было девять человек. Прибыв с наступлением ночи, кто в экипажах, кто верхом, они проходили между охранявшими вход в виллу рабами, державшими факелы.

Когда Сонника и Актеон вошли в залу пиршества, гости стояли группами около пурпуровых лож вокруг круглого стола, мрамор которого рабы вытирали губками, смоченными душистой водой. Четыре больших бронзовых светильника стояли по углам триклиниума. С них спускалось на цепочках множество курильниц с благовониями; фитили трещали, распространяя яркий свет. От одного светильника к другому тянулись гирлянды из роз и листьев, окружая благоуханной изгородью обеденный стол. Около двери, выходившей в перистиль, на резных столах возвышались груды блюд, золоченых и серебряных ваз и острых вилок, которые должны были служить рабам при подаче кушаний.

Кельтибериец Алорко разговаривал с Лакаро и еще тремя молодыми греками, возбуждавшими своей изнеженностью негодование сагунтинцев на Форуме. Заносчивый варвар, по обычаю своего племени, не снял до начала ужина своего меча, которым был опоясан, потом привесил его за рукоятку из слоновой кости к ложу, чтобы иметь его постоянно под рукой.

На другом конце стола два пожилых гражданина спокойно беседовали с Алько, миролюбивым сагунтинцем, с которым Актеон разговаривал утром на площадке Акрополя.

Старики были давние друзья дома – греческие купцы, с которыми Сонника вела торговые дела и которых пригласила на свои ночные празднества, ценя умеренную веселость, вносимую ими.

При входе влюбленной пары в зал все гости угадали ее счастье по влажным, блестящим глазам Сонники и истоме, с которой Актеон склонял свою голову, увенчанную розами и фиалками.

– Уже влюбились, – с завистью прошептал Лакаро.

– Ему повезло больше, чем нам, – заметил кельтибериец просто. – Ведь он афинянин, и понятно, что неприступная Сонника склонилась к одному из своих.

Познакомившись со всеми гостями, Актеон прошел по комнатам с уверенностью влиятельного лица, сознающего свое богатство, с видом человека, привычного к блеску и одним шагом вернувшегося из бедности к своим обычным привычкам.

По знаку Сонники гости возлегли на пурпуровые ложа, окружавшие стол, и в залу вошли четыре девушки, едва вступившие в юношество, неся на головах, с грацией привычных носильщиц, корзины розовых венков. Они шли легкой походкой, как будто скользя по мозаичному полу, под звуки невидимых флейт, и своими тонкими детскими пальчиками увенчали гостей.

В комнате появился домоправитель, очевидно рассерженный.

– Госпожа, Евфобий, паразит, во что бы то ни стало хочет войти.

При известии о приходе паразита среди гостей послышались крики и протесты.

– Гони его, Сонника! Он заразит нас своей бедностью! – кричали молодые люди, со злобой вспоминая шутки, которые паразит позволял себе над их нарядами и привычками.

– Позор, что город терпит этого дерзкого нищего, – говорили солидные горожане.

Сонника улыбалась: ей припомнилась жестокая эпиграмма, которую паразит посвятил ей.

– Прогони его палками.

Гости обмыли руки душистой водой в чаше, которую рабыня переносила от ложа к ложу, и Сонника отдала приказание начать ужин, когда снова появился домоправитель с суковатой палкой в руках.

– Я его гнал, госпожа, да он не хочет уходить. Его бьешь, а он все лезет.

– Что же он говорит?

– Говорит, что праздник у Сонники немыслим без присутствия Евфобия, а удары служат признаком, что его ценят.

Красавица-гречанка как будто сжалилась; гости засмеялись, и Сонника приказала впустить философа. Но прежде чем домоправитель успел дойти до двери, Евфобий уже входил в триклиниум, прилежно согнувшись, однако глядя на всех дерзким взглядом.

– Да будут боги с вами! Да сопутствует тебе всегда веселье, красавица Сонника! – И, обращаясь к домоправителю, он высокомерно приказал: – Братец, ведь тебе известно, что я как-никак вошел бы. В другой раз постарайся, чтобы у тебя рука оказалась полегче.

И при смехе гостей он стал поглаживать себе лоб, где вскочила шишка, а кончиком старого плаща вытер несколько капель крови, выступивших за ухом.

– Привет вшивому! – крикнул ему изящный Лакаро.

Но Евфобий не обращал на них внимания. Он смотрел на Актеона, помещавшегося рядом с Сонникой, и в глазах его сверкнул задорный огонек.

– Ты попал туда, куда я полагал, афинянин. И ты присоединился к этим изнеженным людям, окружающим Соннику и осыпающим меня оскорблениями. – И, не слушая шуточных возражений молодежи, он прибавил с заискивающей улыбкой: – Надеюсь, ты не забудешь своего старого приятеля, Евфобия? Теперь ты можешь выпить, не платя, все вино, какого тебе хотелось выпить в тавернах Форума.

Философ занял место на отдаленном конце стола и отстранил венок, который ему подала рабыня.

– Я пришел не за цветами, а пришел поесть. Роз довольно видишь на каждом шагу в полях, а куска хлеба философ не найдет себе в Сагунте.

– Ты голоден? – спросила Сонника.

– Еще бы. Весь день пробродил по предместью; все меня видят, и никому не приходит в голову дать мне промочить горло.

По греческому обычаю следовало выбрать распорядителя ужина – самого почетного гостя, который должен был предлагать тосты, указывать время, когда пить какое вино и направлять разговор.

– Выберем Евфобия, – предложил Алорко со своей шутливой серьезностью кельтиберийца.

– Нет, – протестовала Сонника. – Однажды я, ради шутки, поручила ему руководство ужином, и еще раньше третьей перемены мы все были пьяны. Он предлагал возлияние при каждом куске.

– Кого выбрать распорядителем? – спросил философ. – Мы уже видим его рядом с Сонникой. Пусть им будет афинянин.

– Пусть так, – согласился Лакаро, – и пусть он на всю ночь заставит замолчать тебя, дерзкого паразита.

Посреди стола возвышалась большая бронзовая ваза – кратера, с краев которой группа нимф смотрелась в овальное винное море. За каждым гостем стояло по рабыне, прислуживавшей ему, и каждая из них зачерпнула из вазы кубком, так называемой мирридой, привозимой за высокую цену из Азии, вина для первого возлияния. Технология приготовления миррид хранилась в секрете. Известно было только то, что при их изготовлении использовались порошок раковин и сгущенная толченая мирра. Цветом она напоминала матовую слоновую кость. Кругом шел греческий цветной бордюр, а таинственный состав придавал вину необыкновенный аромат.

Актеон приподнялся на своем ложе, чтобы предложить первый тост в честь наиболее почитаемого божества.

– Выпей за Диану, афинянин, – раздался серьезный голос Алько. – Выпей за сагунтинскую богиню.

Но грек почувствовал нежное, очаровательное прикосновение к своей свободной руке.

Он посвятил первое возлияние Афродите, и молодежь поддержала его восторженными криками. Афродита должна была стать богиней этой ночи, и, в то время как молодые гости думали о гадесских танцовщицах – одной из приманок ужина, – Сонника и Актеон, облокотясь локтями о подушки, а грудью о край стола, ласкали друг друга взглядами, между тем как горячие тела их соприкасались.

Сильные рабы, вспотевшие от кухонного огня, подавали на стол первую перемену кушаний на больших блюдах сагунтинской глины. То были ракушки, подаваемые или в том виде, как они ловятся, или печенными на углях, с большим количеством специй. Свежие устрицы, мидии, морские ежи, убранные петрушкой и мятой, спаржа, огурцы, салат, яйца королевских павлинов, свиной желудок, приправленный тмином и уксусом, жареные воробьи под соусом из сыра, масла и уксуса. Кроме того, гостям подавали оксигариум, приготовляемый на рыбных промыслах Нового Карфагена, – род теста из внутренностей тунца с солью и уксусом, острую закуску, возбуждавшую жажду.

Аромат всех этих блюд наполнил столовую.

– Пусть мне не говорят о гнездах птицы феникс, – решил Евфобий, набив рот. – Поэты рассказывают про нее, что она набивала свое гнездо ладаном, лавровым листом и корицей, но клянусь богами, что не могло пахнуть в этом гнезде лучше, чем в триклиниуме Сонники.

– Что не мешает тебе, негодяю, посвящать мне стихи, в которых ты меня оскорбляешь, – с улыбкой ответила ему Сонника.

– Я хочу указать тебе на твои сумасбродства. Днем я философ, ну а к ночи желудок принуждает меня приходить к тебе, чтобы твои слуги гнали меня палками, а ты меня кормила.

Рабы сняли блюда первой перемены и внесли вторую – мясные и рыбные. Кабанчик занимал середину стола, большие жареные фазаны в перьях красовались на блюдах, обложенные вареными яйцами и душистыми травами; дрозды, нанизанные на прутья, образовали венки; разрезанные на куски зайцы обнаруживали фарш из розмарина и тмина, а дикие голуби перемешивались с куропатками и дроздами. Рыбы было несметное количество: они напоминали грекам блюда их родины, и они наслаждались мегарскими улитками, спионскими муренами, золотыми рыбками, меч-рыбами от фалернских берегов и Геллеспонта.

Каждый из гостей выбирал те блюда, которые ему больше нравились, и угощал ими своих друзей, пересылая выбранное через рабов с одного конца стола на другой. Появлялись из погребов новые вина в запечатанных, покрытых пылью амфорах и текли в кубки гостей. Дорогое привозное хиосское вино смешивалось с цекубским, итальянское, фалернское и мессинское – с лауронским и местным, сагунтским. Аромат этих вин смешивался с запахом соусов, в которые по сложным рецептам греческой кухни входили лук, петрушка, иссоп, укроп, тмин и чеснок.

Сонника едва прикасалась к еде: она забывала кушанья, присылаемые ей гостями, и только думала об Актеоне.

– Люблю тебя, – тихо проговорила она греку, – как будто меня околдовал фессалийский волшебник. Я вся полна любовью. Видишь ты этих рыб?… Я боюсь есть их: мне кажется, я совершила бы святотатство: розы и рыбы посвящены Венере, матери нашего блаженства. Я хочу только пить… много пить. Во мне горит огонь, который нежит меня, но вместе с тем снедает.

Гости поглощали блюда, расхваливая повара Сонники, уроженца Азии, купленного для нее одним из ее мореплавателей. На цену, заплаченную за него, можно было приобрести целую дачу, но все считали, что деньги потрачены недаром, восхищаясь искусством, с которым он умел придумывать у себя на кухне бесконечные комбинации, исполняемые под его надзором другими слугами, и особенно его удачным изобретением: соусом из фиников и меда к жаркому.

«Имея такого раба, – говорили гости, – можно наслаждаться всю жизнь и отсрочить смерть на многие годы».

Окончилась вторая перемена. Гости полулежали на ложах, распуская одежды. Чтобы они не трудились приподниматься для питья, рабы подавали им вина в сосудах, имевших форму рога, из острия которого вино лилось тонкой струей. Большие светильники по углам, в которых горело душистое масло, казалось, гасли в этой сгущенной атмосфере, насыщенной запахом кушаний. Гирлянды роз, протянутые от одного светильника до другого, осыпались в этой тяжелой атмосфере. Через дверь виднелись колонны перистиля и клочок темно-голубого неба с мерцающими звездами.

Флегматичный Алько, склонясь к ложу, мечтал в спокойном опьянении, смотря на небо.

– Пью за красоту нашего города, – сказал он, поднимая рог, полный вина.

– За греческий Закинф! – крикнул Лакаро.

– Да, мы греки, – подтвердили его друзья.

И разговор обратился к празднествам, которые сагунтинские греки намеревались устроить по инициативе Сонники после окончания жатвы в честь Минервы. Празднества должны были окончиться процессией, подобной устраиваемым в Афинах и увековеченным Фидием на его знаменитых фризах. Молодежь с увлечением говорила о своих лошадях, на которых она будет скакать на скачках, и атлетической борьбе, к которой готовилась постоянными упражнениями. Сонника поддерживала эти празднества своим богатством и желала, чтобы они прославились наравне с афинскими, устроенными при постройке Парфенона.

– Ты и в самом деле веришь в Минерву? – спросил Евфобий у Сонники.

– Я верю в то, что вижу, – ответила гречанка. – Верю в весну, в воскресение полей, в жатву, поднимающуюся из земли и питающую своими золотыми колосьями людей, в цветы – благовонные курильницы земли, – а больше всех богов люблю Атенея за мудрость, которую он дал людям, и Минерву за то, что она поддерживает ее.

Рабы уставили стол третьей переменой, и гости, уже несколько захмелевшие, приподнимались на ложах, заглядывая в корзиночки, полные фруктов. На блюдах высились пирамиды слоеного сладкого теста, свернутого на огне по каппадокийскому способу, оладьи из кунжутной муки, начиненные медом и подрумяненные на угольях, и пироги из вареных фруктов.

Начали раскупоривать маленькие амфоры с самыми драгоценными винами, привозимыми кораблями Сонники из отдаленнейших мест света. Библосское вино из Финикии наполнило комнату своим ароматом, сильным, как туалетные духи; лесбосское вино распространяло, когда его наливали, нежный запах роз, и вместе с этими винами в кубки лились вина из Эретреи и Гераклеи, крепкие и спиртные, родосские и хиосские – предусмотрительно смешанные с морской водой, что способствовало пищеварению.

Чтобы возбудить снова аппетит и жажду гостей, рабы обносили блюда с саранчой в рассоле, редьку с уксусом и горчицей и другие закуски, ценимые по своему вкусу и пикантности.

Актеон не ел: прикосновение Сонники, приподнявшейся со своего ложа и прижимавшейся к нему, касаясь своей щекой его щеки и смешивая свое дыхание с его дыханием, волновало его. Оба молчали, любуясь каждый своим отражением в зрачке другого.

– Дай мне поцеловать твои глаза, – шептала Сонника. – Они – окна души, и мне кажется, что через них моя любовь проникает в самую глубину твоей груди.

Дерзкий Алорко, при своем опьянении важный, как кельтибериец, говорил о ближайших празднествах, глядя на свой пустой кубок. У него в городе было пять несравненных лошадей, и если власти позволят ему принять участие в празднестве, несмотря на то что он иностранец, то он покажет им быстроту и силу своих чудных животных. Венец достанется ему, если только какой-нибудь неожиданный случай не принудит его покинуть раньше город.

Лакаро и его изящные друзья намеревались оспаривать друг у друга награду за пение, и их женские руки, тонкие и выхоленные, нервно двигались по столу, будто перебирая струны лиры, а раскрашенные губы напевали вполголоса гомеровские стихи. Евфобий, опираясь плечом на ложе, задумчиво смотрел вверх без всякой другой мысли, как бы больше съесть и выпить, а Алько и греческие купцы теряли терпение от продолжительности ужина.

– Танцовщицы! Пусть войдут гадесские девушки! – требовали они дрожащими голосами, с глазами сверкавшими опьянением.

– Да, пусть придут танцовщицы! – крикнул Евфобий, выходя из своего оцепенения. – Я хочу видеть, как сладострастные позы этих дочерей Геркулеса нарушат пищеварение почтенных людей.

Сонника сделала знак домоправителю, и через несколько мгновений в перистиле раздались веселые звуки флейты.

– Флейтистки! – закричали гости.

В комнату вошли четыре красивые девушки, увенчанные фиалками, в хитонах, открытых с пояса до низу и обнаруживавших на каждом шагу крепкие ноги. Во рту у них были двойные флейты, клапаны которых перебирали проворные пальцы.

Обходя вокруг пола, флейтистки заиграли нежный мотив, погрузивший в сладкую мечту гостей, облокотившихся о свои ложа. Большинство из них встретили танцовщиц как старых знакомых и, качая головой в такт флейт, следили жадными глазами за очертаниями этих тел, трепетавших при движениях в такт ритму.

Несколько раз флейтистки меняли мотивы и ритм, и через час это, по-видимому, начало надоедать гостям.

– Мы уже знаем их, Сонника, – сказал Лакаро. – Эти флейтистки выходят на всех твоих ужинах. Ты, кажется, влюбившись, позабыла о своих друзьях. Дай нам другое: мы желаем танцовщиц.

– Да, пусть войдут танцовщицы, – присоединились голоса молодежи.

– Успокойтесь, – ответила гречанка, поднимаясь на минуту с груди Актеона. – Танцовщицы придут, но только под конец, когда я уйду спать. Я знаю вас хорошо, и мне известно, чем кончится праздник. А пока приглашаю вас полюбоваться маленькой рабыней, выучившейся у греческих моряков ходить по канату и плясать, как афинские танцовщицы.

Прежде чем вошла рабыня, гости в тревоге обратили взгляды на конец стола. Оттуда доносилось как бы рычание зверя. То был Евфобий, свалившийся с ложа и лежавший головой на мозаичном полу, залитом вином.

– Дайте ему лавровых листьев, – посоветовал благоразумный Алько. – Нет ничего лучше против хмеля.

Рабы почти насильно заставляли философа жевать листья, не обращая внимания на его протесты.

– Я не пьян, – кричал Евфобий. – Меня преследует голод. У меня часто по целым дням не бывает куска хлеба во рту, и когда приходится насладиться таким столом, как у Сонники, так то, что я ем, идет у меня назад.

– Лучше скажи – то, что пьешь, – поправила его Сонника, снова наклоняясь к греку.

Канатная плясунья подошла к столу и поклонилась госпоже, поднося руки к лицу. Это была смуглая девушка четырнадцати лет. Всю одежду ее составляла одна полоска красной ткани, обернутая вокруг бедер ниже живота. Ее нервные худощавые члены и тело, с едва обозначившимися возвышениями груди, делали ее похожей на мальчика. Старые гости улыбались от удовольствия, видя эту почти мужскую свежесть.

Девушка вскрикнула, согнулась с нервной гибкостью и, опустившись на руки, пошла вокруг стола, держа ноги вверх, а голову в уровень с полом. Затем сильным изгибом рук она вскочила на стол и побежала на руках между блюдами, амфорами и кубками, не сдвигая их…

Гости ободряли ее восторженными восклицаниями. Греческие купцы предлагали ей свои кубки, трепля ее щеки, когда она пила, целуя ее руки и поглаживая плечи.

– Лакаро, – обратился философ к своему изящному врагу, – почему ты и твои друзья не привели сюда красивых рабынь, служащих вам опорой на Форуме?

– Сонника нам запретила, – отвечал молодой человек, польщенный вопросом и не замечая иронии Евфобия. – Она женщина, стоящая выше других; но из всех утонченных афинских обычаев это единственный, который она отказывается принять. Она верит только в Юпитера и Леду, а на красавца Ганимеда плюет. Она не вполне афинянка.

Несколько рабов по приказанию распорядителя воткнули в пол ряд острых и широких мечей, чтобы плясунья показала свой главный фокус. Флейтистки заиграли медленную, грустную мелодию, и плясунья, снова опустившись головой к полу, начала двигаться между мечами, не задевая их и не касаясь их острого лезвия. Гости, держа кубки в руках, со страхом следили за ней, когда она двигалась среди этого леса отточенного оружия, которое могло вонзиться в ее тело при малейшем колебании. Плясунья остановилась возле одного из мечей. Подняв одну руку и опираясь на другую, она перегнулась, пока не коснулась локтем пола, затем вытянулась совершенно прямо, и в эту минуту острие лезвия коснулось ее живота и груди, но даже не оцарапало кожу.

Гости снова выразили свое одобрение, когда девушка закончила представление. Двое стариков принудили ее поместиться между ними, почти закрыв ее своими широкими туниками и оставив открытой только ее шаловливую мальчишескую головку, с любопытством смотревшую на окружающих.

– Однако, Сонника, – протестовал Лакаро, – где это видано, чтобы красавица-гречанка так забывала своих гостей? Афинянин, употреби красноречие своей любви и вступись за нас: пусть выпустят скорей девушек из Гадеса.

Сонника, казалось, дремала на груди Актеона, опьяненная жаром тела своего возлюбленного.

– Прикажи им войти… Исполни их желание… Пусть только нас оставят в покое.

В перистиле раздался звук шагов, смех и шепот, и в триклиниум, как непослушное стадо, вступили гадесские танцовщицы.

Это были девушки невысокого роста, со стройными гибкими членами, со светло-янтарной кожей, живыми, блестящими глазами, черными волосами и телом окутанным развевающимися покрывалами, обманчивыми и полупрозрачными, более соблазнительными, чем простая нагота. На груди, ногах и руках у них был род браслетов и амулетов, весело позванивавших при каждом движении, и они смотрели на гостей прямо, не выражая никакого смущения, как труппа, привыкшая к празднествам, переходя с пира на пир, и видевшая мужчин только в часы опьянения.

Начальник труппы был старик, с лицом обтянутым как бы пергаментом и дерзким взглядом, одетый так же, как танцовщицы, в женское платье, с нарумяненными щеками, глазами обведенными черными кругами, большими кольцами в ушах и циничной усмешкой на крашеных губах, готовый принять самое гнусное предложение.

Евфобий, равнодушный к прелестям танцовщиц, смотрел на него с восторгом, возбужденный сомнительностью его пола, который выдавали его худые руки, накрашенные белым и отягченные браслетами, просвечивавшими сквозь одежду.

– Брат, мужчина ты или женщина? – серьезно спросил его философ.

– Я отец всех этих цветков, – ответил евнух гнусливым голосом, обнажая свои беззубые десны.

Три из женщин, сидя на корточках, принялись потрясать бубны со звонкими колокольчиками, между тем как другие ударяли в тамбурин с выгнутой серединой, держа его за изогнутую ручку.

Евнух, стоя на пороге, стукнул палкой об пол, и четыре пары танцовщиц, выступив на середину триклиния, начали танцевать под шумную, примитивную музыку своих подруг. Они танцевали торжественно, двигаясь величественно, вытягивали руки, как бы плавая в пространстве, медленно поворачивая свое смуглое тело, как бы ныряя в прозрачных пенистых волнах своих одежд. Мало-помалу движения их ускорились; они слегка откидывались назад, выставляя свои упругие груди, причем их выпуклость обрисовывалась под легким покровом и вертелась на бедрах. Взмахи этих тел в белых развевающихся одеждах, взлетавших тысячью складок, в изгибах, полных неги, казалось, оживляли свет светильников.

Внезапно, по знаку старика, музыка замолкла, и танцовщицы остановились.

– Еще! Еще! – кричали гости, приподнимаясь на ложах, возбужденные танцами.

Это была остановка для перемены темпа и возбуждения коротким перерывом нетерпения зрителей. Музыка перешла в шумный, оживленный темп; старик, ударив жезлом об пол, издал протяжный вопль, печальный, приятный и страстный, какого никак нельзя было ожидать из такого отвратительного рта, и затем начал медленно-торжественно петь любовные строфы с двусмысленными словами, производившие действие возбуждающего средства и заставившие взреветь гостей.

Танцовщицы устремились на середину триклиниума в бешеном танце, как бы охваченные горячкой. Каждая песня была как бы бичом, возбуждавшим их нервы, и их голые ноги, коснувшись, подобно белоснежным птицам, мозаики пола, снова взлетали легким движением, приподнимая облака газа, открывшего красивую ногу, унизанную запястьями, издававшими серебристый звон. Их животы с мягкими округлостями, казалось, приобретали особую жизнь, и на вытянутых телах, в их священной неподвижности, они двигались как нервные животные, сокращаясь с круговыми содроганиями, образуя круговорот сладострастных изгибов, розовый центр которого составляли танцовщицы, сопровождавшие танец щелканьем пальцев. Спустив газ с плеч и укрепив его вокруг бедер, они производили полные неги движения вокруг амфор, вздыхая в истоме, наклонив голову, как бы замирая в созерцании собственной красоты. Музыка по временам ослабевала, будто удаляясь, и танцовщицы, сдвинув ступни и расставив ноги, медленно кружились спиралью, мягко колышась, едва касаясь земли, а затем быстро, от самой мозаики пола выпрямились, подобно развивающейся змее, между тем как бубны и тамбурины звучали громче, флейтистки возбуждали танцовщиц словами любви, восклицаниями экстаза, как будто они стояли перед смущающим воображение ложем.

Гости, раскрасневшиеся от волнения, со сверкающими глазами и нервными губами, бросились на середину триклиниума и прервали танец, смешавшись с танцовщицами. Евфобий храпел на полу. Сонника уже давно исчезла, покинув триклиниум, опираясь на рабыню, но не снимая головы с плеча Актеона.

Покрывала танцовщиц упали около стола. Они набросились на сладости и фрукты, пили из амфор и погружали головы в кратеру, поддерживаемую нимфами, чтобы потом, обернувшись, заливаться смехом, с лицом смоченным вином. Евнух продолжал петь, неистово стуча жезлом, чтобы указывать ритм своим музыкантам. Но напрасно: танцовщицы не могли пошевельнуться в руках гостей, захвативших их и срывавших с них одежду. Юноши валялись у подножия светильников, доведенные до исступления этими вакханками, выросшими в морском порту и посвященными моряками во все утонченности и всю испорченность целого света. Кельтибериец Алорко, грубый в своем восторге, ходил по триклиниуму вытянув руки и, хвастаясь своей силой, держал в могучих объятиях двух танцовщиц, громко взвизгивавших в испуге; а снаружи, в темноте перистиля, слышались шаги кухонных рабов и рабынь, собравшихся, чтобы издали полюбоваться зрелищем вакханалии.

Уже начало светать, когда Актеон, проснувшись, поднялся с мягкого душистого ложа в спальне. Сонника лежала рядом, и при свете светильника и занимающегося дня он видел улыбку блаженства на ее устах.

Афинянин чувствовал после ночного опьянения непреодолимую потребность свежего воздуха. Он задыхался в жилище Сонники, спешил покинуть это ложе, казалось, еще горевшее огнем недавних восторгов опьянения страстью, после которых тело оставалось неподвижным и жизнь его проявлялась только в тихих вздохах, поднимавших грудь.

Грек осторожно, на цыпочках вышел в перистиль. Светильники еще горели в триклиниуме, и из его дверей шел нестерпимый запах мяса, вина и потных тел. Актеон увидел гостей, лежавших на полу между женщинами, храпевшими, обнажая при перемене положения самую сокровенную наготу. Евфобий отрезвился и, занимая почетное место – ложе Сонники, воображал себя хозяином дома. Закутавшись в свой старый плащ, он приказывал танцевать двум сонным танцовщицам, глядя с презрением на их наготу, как человек, стоящий выше плотских желаний.

При приближении Актеона несколько рабов побежали прочь, опасаясь наказания за свое любопытство. Не желая, чтобы философ увидел его, грек вышел из дома в прохладный сад. И здесь он увидел перед собой бегство. По аллеям бежали обнявшиеся пары; в густой листве раздавались вскрикивания застигнутых врасплох, и сад казался оживленным таинственной жизнью, как будто в тени, царившей под его густолистными кустами, скрывалось целое племя, предававшееся любви.

То были рабы, которые, возбужденные видом пира, продолжали под открытым небом сцены, разыгрывавшиеся в триклиниуме.

Грек улыбнулся, думая, что праздник еще увеличит новыми рабами богатство хозяйки дома.

Пусть наслаждаются в мире. Помешать – значило бы вредить Соннике.

Он прошел огромные владения куртизанки, фиговые рощи, большие масленичные плантации и вышел на Змеиную дорогу. Кто-то ехал по ней. Вдали слышался лошадиный топот, и Актеон увидел при голубоватом свете занимавшегося утра всадника, без сомнения, направлявшегося к воротам.

Когда он подъехал, афинянин сразу узнал его, несмотря на то что его голова была покрыта капюшоном. Это был кельтиберийский пастух. Грек бросился к лошади и схватил ее под уздцы, между тем как всадник, задержанный в пути, откинулся назад и выхватил кинжал из кожаных ножен за поясом.

– Брось! – тихо сказал Актеон. – Я остановил тебя потому, что ты мне знаком. Ты Ганнибал, сын великого Гамилькара. Ты можешь скрываться под маской от сагунтинцев; твой же друг детства всегда узнает тебя.

Африканец приблизил голову, покрытую густыми волосами, и его зоркие глаза в полумраке узнали грека.

– Это ты, Актеон? Встречая тебя вчера столько раз, я знал, что ты наконец узнаешь меня. Что ты тут делаешь?

– Живу в доме богачки Сонники.

– Я слыхал о ней: это гречанка, известная своей красотой и талантами афинской куртизанки. Мне хотелось бы познакомиться с ней, и думаю, я полюбил бы ее, если бы задачей мужчин было вращаться среди женщин. У тебя нет другого дела?

– Я воин по найму у города.

– Ты?… Сын Лизастра, доверенного вождя Гамилькара? Человек, воспитанный в Афинах, на службе у варварского и купеческого города!..

Он помолчал, как бы изумленный поведением грека, и продолжал решительно:

– Садись на лошадь позади меня. Поедем ко мне. В порту меня ждет карфагенский корабль с грузом серебра. Я отправляюсь в Новый Карфаген, чтобы стать во главе своих соотечественников. Дни славы приближаются, начинается чудное смелое предприятие, как предприятие гигантов, нагромоздивших горы, чтобы взобраться на ваш Олимп. Поедем со мной: ты друг моего детства, я знал тебя раньше, чем Газдрубала и Магона, сыновей Гамилькара, данных мне славным полководцем в братья. Он называл нас «тремя львятами». Я знаю тебя: ты ловок и храбр, как твой отец. Со мной ты наживешь богатство. Может быть, сделаешься царем какой-нибудь прекрасной страны, когда я, следуя примеру Александра, поделю между моими полководцами свои завоевания.

– Нет, карфагенянин, – ответил серьезно Актеон. – Я не презираю тебя и с удовольствием вспоминаю о наших первых годах жизни, но не поеду с тобой. Против этого твое происхождение, прошлое твоего народа, окровавленная тень моего отца.

– Происхождение – воображение; народ только предлог для начала войны. Не все ли равно тебе – служить Карфагену или другой республике, если ты грек? Если бы мои соплеменники покинули меня, я отправился бы в какую-нибудь другую страну. Мы – люди войны, мы сражаемся ради славы, ради могущества и богатства; нужды нашего народа только служат для оправдания наших побед и грабежа наших врагов. Я ненавижу карфагенских купцов, мирных и приникших к своим лавкам, а также и высокомерных римлян. Едем, Актеон; раз мы встретились, последуй за мной: счастье мне сопутствует.

– Нет, Ганнибал, оставь меня здесь. Увидев твоих африканских солдат, я вспомню чернь, распявшую Лизастра.

– Преступление было неминуемо: безумие беспощадной войны, на которую нас вызвали наемники. Отец мой не раз сокрушался об этом, вспоминая своего верного Лизастра. Я постараюсь исправить несправедливости Карфагена.

– Я не последую за тобой. Я простился с войной и грабежом. Я предпочитаю жить здесь тихой и спокойной жизнью со своей Сонникой, любящей мир, как любой сагунтинец, живущий в коммерческом квартале.

– Мир!.. Мир!..

И тихая дорога огласилась резким и грубым хохотом, который Актеон слышал на ступенях храма Афродиты, когда римские послы садились на суда.

– Слушай хорошенько, Актеон, – сказал африканец, снова возвращаясь к своей серьезности, – доказательством того, что я сохранил воспоминание о нашей детской дружбе, служит откровенность, с которой я сообщаю тебе мои мысли. Пойми – только тебе!.. Если бы во время сна в моей палатке у меня вырвалось одно слово о том, что я думаю, я бы заколол стражника, охраняющего мой сон… Ты говоришь о мире!.. Проснись, Актеон! Если хочешь найти где-нибудь мир, отправляйся с этой гречанкой, которую любишь, далеко… далеко… Там, где я, ты не найдешь спокойствия, пока я не стану повелителем мира. Война следует за мной по пятам, кто не подчиняется мне, тот должен умереть или стать моим рабом.

Грек понял угрозу, заключавшуюся в этих словах.

– Вспомни, Ганнибал, что этот город все равно что Рим. Он союзник республики, и она покровительствует ему.

– Ты думаешь, я боюсь Рима?… Я ненавижу Сагунт за то, что он кичится своим союзом, а меня презирает и забывает, хотя я здесь. Он делает вид, что спокоен, потому что ему покровительствует эта отдаленная республика, и относится с насмешкой ко мне, хотя я царствую над всеми полуостровами до самого Эбро и стою, так сказать, у ворот Сагунта. Он враждует с турдетанцами, моими союзниками, как все иберийские племена, и в своих стенах обезглавливает любящих меня горожан, друзей великого Гамилькара… О, слепой и надменный город! Дорого тебе обойдется, что в тебе живет Ганнибал, и ты его не знаешь!..

Обернувшись на седле, он с угрозой смотрел на Акрополь Сагунта, обрисовывавшийся в предрассветном тумане.

– Рим устремится на тебя, как скоро ты нападешь на его союзника.

– Пусть себе! – вызывающе воскликнул африканец. – Этого я именно и желаю. Мир тяготит меня: не могу я привыкнуть к мысли о порабощении Карфагена, пока существуют такие люди, как я и мои друзья. О Рим! О Африка! Пусть же наступит скорей последнее столкновение, высшее напряжение, и пусть станет господином мира народ, который устоит на ногах… Я ненавижу богачей своей страны, живущих беспечально, забывая позор поражения, потому что они могут спокойно торговать и набивать свои подвалы серебром. Эти негодяи после наших поражений в Сицилии задумали было покинуть Карфаген и переселиться на острова Великого моря, чтобы жить в покое. Это настоящие карфагеняне-финикияне, не знающие другой славы, кроме меновой торговли, других стремлений, кроме открытия новых гаваней для сбыта своих товаров. Мы, семья Барка, – ливийцы: мы потомки богов; у нас, как у них, широкий горизонт мысли; мы стремимся или повелевать, или умереть… Эти купцы не понимают, что недостаточно быть богатым; что необходимо господствовать и внушать страх; они образуют в Карфагене партию мира, отравившую жизнь моего отца своим сопротивлением и меня поставившую особняком, без помощи, кроме той, какую я могу достать себе на полуострове. Они не понимают, почему Барки стремятся к мировому могуществу Карфагена. Отец в потере Сицилии видел смерть для нашего народа и пытался спасти его. Мы лишились большой части нашей древней торговли: нам нужно было войско для защиты против римского честолюбия, а войска у нас не было. Граждане Карфагена годятся для того, чтобы воевать в своих землях. Коммерсанту в тягость оружие, и он не выносит походов в продолжение целых месяцев и даже лет во враждебных странах. Им легче получать прибыль путем торговли, чем добывать добычу кровью, и так как они любят деньги, то неохотно платят иностранным солдатам. Ради денег Гамилькар привел нас на полуостровки мы открыли карфагенянам новые гавани и рынки, а Барки содержат войско, набранное ими самими. Мы не обращаем внимания на то, что в карфагенском сенате друзья мира отказывают нам в доставке солдат. Иберийские племена любили моего отца, узнав на деле его энергию, и они возьмутся за оружие по призыву Барков против врага, которого мы им укажем.

И Ганнибал взглянул на далекие горы, будто видя в них бесчисленные варварские народы, жившие там, занимаясь земледелием или скотоводством.

– Гамилькар пал, – продолжал он грустно, – собираясь осуществить свои мечты: собрать большое войско, чтобы вступить в борьбу с Римом и употребить собственные богатства для поддержания войны, не прибегая к помощи африканских купцов. Газдрубал, красавец-муж моей сестры, потратил на это восемь лет. Он был хороший правитель, но плохой полководец. На этот раз Ваал, наш жестокий бог, руководил рукой его убийцы, чтобы ему наследовали другие, способные уничтожить вечного врага Карфагена… И это сделаю я, слышишь, грек? Тебе первому я открываю свои мысли. Пришла минута дать решительную битву. Рим скоро узнает, что существует Ганнибал, который пошлет ему вызов, овладев Сагунтом.

– Это тебе будет трудно, африканец. Сагунт силен, и я, приехавший из Нового Карфагена, видел там только слонов, остатки войска твоего отца и нумидийских всадников, посланных вашими друзьями из Африки.

– Ты забываешь иберийцев и кельтиберийцев и весь полуостров, который целиком поднимется, чтобы взять Сагунт. Страна бедна, а в городе много богатств. Это я видел. Их хватит, чтобы платить в течение нескольких лет войскам, и от берегов самого Великого моря придут лузитанские племена, привлеченные жаждой добычи и ненавистью, которую туземцы-варвары питают к богатому и цивилизованному городу, где живут пользующиеся их трудами. Ганнибалу не трудно будет овладеть республикой земледельцев и купцов.

– А после того, как ты овладеешь ею?…

Африканец не отвечал, склонив голову на грудь с загадочной улыбкой.

– Ты молчишь, Ганнибал? Овладев Сагунтом, ты вовсе не продвинешься вперед. Рим будет обвинять тебя в нарушении трактатов, а карфагенский сенат станет проклинать тебя; твоя голова будет оценена, твоим солдатам прикажут не повиноваться тебе, и ты умрешь распятым или будешь скитаться по свету, как беглый раб.

– Нет, клянусь огнем Ваала, – воскликнул запальчиво воин, – Карфаген ничего не предпримет против меня! Он примет войну с Римом, даже если я не стану добиваться ее. У семьи Барка там много сторонников; чернь желает войны, надеясь на добычу и раздел; весь сброд предместий охвачен жаждой разграбить полуостров после того, как будет уплачено войскам. Гамилькар и Газдрубал поступали так же. Народ способен броситься с кинжалами на богачей, если бы они что-нибудь предприняли против Ганнибала. Девять лет после смерти отца я не возвращался в Карфаген; но народ обожает мое имя. И партия мира последует за мной на войну, если я ее призову к войне.

– Как же ты победишь Рим?

– Не знаю, – ответил Ганнибал со своей загадочной улыбкой. – У меня много мыслей, которые заставили бы засмеяться моих друзей, если бы я их рассказал им… Я воображаю себя титаном, взбирающимся на недоступные горы, пробираясь извилистыми тропинками, блуждая в снегах, вздымающимся до самого неба, чтобы с большой силой устремиться на врага… Не расспрашивай меня: я ничего не знаю. Моя воля говорит: «дерзай», и этого довольно… Я ей повинуюсь.

Ганнибал замолк, нахмурив брови, как бы опасаясь, что сказал лишнее.

Уже совсем рассвело. По дороге шли женщины с корзинами на головах. Два раба, несшие большую амфору, подвешенную на коромысле, остановились на минуту, разговаривая с ними. Африканец потрепал лошадь по шее, как бы намереваясь пустить ее.

– В последний раз спрашиваю тебя, грек: едешь?

Актеон отрицательно покачал головой.

– Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы просить тебя забыть, что ты видел Ганнибала. Ты умен: ты знаешь, что молчание полей должно поглотить сказанное мной, и нет надобности повторять, что ты слышал здесь. Будь счастлив со своей новой любовью и живи в мире; родившись орлом, чтобы летать, ты думаешь, что уживешься в курятнике. Если же когда-нибудь ты станешь биться в рядах врагов против меня, я не убью тебя, не сделаю тебя своим рабом. Хотя ты и не следуешь за мной, я люблю тебя, я не забываю, что ты первый научил меня пускать стрелу из лука. Да хранит тебя Ваал, Актеон! Теперь мои ждут меня в гавани.

И он ускакал в своем развевающемся плаще, окруженный облаком пыли, мимо поселян и рабов, жавшихся к краям дороги, чтобы дать ему проехать.