ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

IV

Ветер разорвал медлительные ночные облака, открыв их серые, мутноватые закраины. Луны не видно, но вокруг посветлело, и обширное пространство Авачинской губы стало отсвечивать тусклым свинцовым светом. Огромным зверем, с головою, прижатой к воде, и приподнятым для прыжка туловищем темнела Сигнальная гора.

Возле одного из домиков на пологом склоне Петровской горы, защищавшей Петропавловск с северо-востока, собралась группа людей. Никита Кочнев, Харитина Полуботько и старик Кирилл, денщик Завойко, сидели на низкой скамье. Другие – среди них камчадал Афанасьев и отставной кондуктор Петр Белокопытов, по прозвищу Крапива, – на тополевом бревне.

Никита Кочнев только кончил петь и прислушивался к наступившей тишине.

Старый матрос хлопнул себя по ляжке и проговорил голосом, в котором восхищение соединялось с какой-то непонятной болью:

– Соловей-птах! У-у-у-х, подлец, всю душу извел!

Возглас его прозвучал, как команда. Сразу поднялся шум:

– В Иркутске, в трактире, твоему голосу цены не было бы!

– В церковь шел бы, Никитка, – прозвенел насмешливый девичий голос. – Тогда девок из церкви за косы не вытащишь.

– Ну, ты, – степенно ответил Никита в темноту, – помалкивай, не твоего ума дело!

– Нешто и петь-то без ума нельзя? – засмеялась девушка. – А как же ты, Никитка?

Смех покрыл ее слова. Дед Кирилл потеребил жесткую, рыжеватую от табака бороду, вытер рукавом слезящиеся глаза и прикрикнул фальцетом:

– Курица! Раскудахталась!

Смех стал еще громче. Но самолюбие Никиты было удовлетворено.

Только Харитина не шевельнется, не повернет головы, не обронит ни слова. Точно оцепенела от жалостной песни. Никита сидел рядом с ней. При каждом резком движении он касался ее плеча, но Харитина не замечала этого. Словно и нет на свете Никиты и не он сидит подле, напряженный, ждущий, а лохматый дворовый пес, которого и погладить лень.

Никита слышал дыхание Харитины, видел ее полуоткрытый рот и мягкую линию подбородка. Темные глаза уставились в какую-то точку на горизонте, шелковый, праздничный платок сполз на затылок. Темные волосы Харитины пахнут ромашкой и сухими травами. Будь на ее месте другая девушка, Никита знал бы, что делать: он поправил бы сбившийся на затылок платок, незаметно обняв девушку, а то и просто поцеловал бы в тугую, горячую щеку, готовый отпрянуть и перевести все в шутку. Но у Харитины рука тяжелая – это проверено некоторыми дружками Никиты Кочнева, – а характер ровный, степенный. Ходили слухи, что и сам полицмейстер, поручик Губарев, заглядывается на нее, а тоже не знает, как подступиться. С ней не поозоруешь!

Внизу, у порта, у недвижной глади внутренней петропавловской бухты, воют собаки. Собак здесь много, зимой только на них и ездят. У каждого хозяина на привязи по пятнадцати-двадцати псов. Они не лают, а воют, протяжно, надрывно, будто перед бедой. Этот вой отдается многоголосым эхом по склонам Петровской горы и удручает, пугает приезжего.

– Завыли, – заметил Иван Афанасьев. – Значит, скоро-скоро корабль придет.

– Верно, – согласился Кирилл. – Пес животина умная, даром надрываться не станет.

– А может, они лосося чуют? – высказал предположение Никита. – Ноне лосось идет – старики не упомнят! Об камни гремит, того и гляди запоры порушит. Собаки свежинку чуют…

Кирилл ответил не сразу. Прислушался, будто хотел проверить догадку Никиты, и после паузы решительно сказал:

– Нет, лосось тут ни при чем. Видать, судно придет – старая собака понапрасну не лает.

Все посмотрели на мерцающий вдали огонек Бабушкина маяка. Главный маяк, Дальний, высился при самом входе в Авачинскую губу – его не увидишь отсюда.

До чего же бело лицо Харитины! Не поддается оно ни весеннему солнцу, ни колючим камчатским ветрам. Светлое, гладкое, с розовыми мочками ушей, со смуглым пушком у висков.

– Молоканочка! – нежно шепчет Никита.

Харитину Полуботько называют молоканкой – на то есть своя причина, но для Никиты это слово обретает особый смысл, простой, осязаемый. Нежное, чуть подрумянившееся в печи молоко!

Харитина живет на Камчатке около десяти лет. В Петропавловск она приехала угловатой, пугливой девушкой, плохо понимавшей местный говор. Ее родителей, украинских крестьян, вместе с партией единоверцев-молокан выслали в Камчатку на поселение. Больше года добирались они до Восточной Сибири – вместе с переселенцами тряслись в телегах, шли пешком, голодные, замерзшие, сбивая в кровь ноги и потеряв надежду добраться когда-нибудь до места.

За Красноярском в таборе переселенцев началась холера. Люди умирали в пути, почерневшие трупы, завернутые в рогожи, тряслись в телегах в ожидании погребения. Озлобившиеся переселенцы не давали и молоканам хоронить своих покойников без церковного обряда, чтобы не лишиться надежды на милость Всемогущего. А сибирские мужики и жители промысловых поселков, назвавшие холеру «черной немочью», встречали переселенцев с дрекольями и топорами, не подпуская их к церквам. Под дым костров, зажженных ожесточившимися сибирскими мужиками, под густой, тревожный набат недостижимых церквей, лесными дорогами, далекой степью объезжали переселенцы деревни. Болезнь косила людей. В одну неделю Харитина потеряла отца, мать, маленького брата. Девушка осталась одна на подводе, запряженной тощей клячей, которой не дотащиться и до Верхоленска, откуда начинался речной сплав до Якутска. Хорошо еще под Иркутском какой-то поп-фанатик, прорвав кордон мужиков, вооруженных топорами и кремневыми ружьями, пришел в охваченный отчаянием лагерь и отпел давно умерших там людей.

Никто не знал фамилии Харитины. В таборе помнили, что она принадлежит к группе молокан, почти вымершей от болезни. Поселенцы, которым посчастливилось добраться до Петропавловска, так и звали ее: молоканкой. С приездом семьи Завойко на Камчатку, в 1849 году, Харитина покинула маленькую хибарку, где она жила у матросской вдовы, и попала в губернаторский дом прислугой.

Харитина росла, годы брали свое, и она превратилась в привлекательную молодую девушку, такую же, какой была ее покойная мать в пору замужества, – крупную, белолицую, с затаенной в темных глазах печалью, с приятным, грудного тембра голосом. Казалось, она была довольна своей жизнью у Завойко, но когда года два тому назад на Камчатке возникла первая ткацкая мастерская, Харитина ушла в подмастерья.

В ту же пору вернулся к деятельной жизни отставной кондуктор Петр Белокопытов и получил свое новое прозвище – Крапива. Мальчиком попал он в ученики на Прохоровскую мануфактуру в Москве, там изучил ткацкое ремесло, потом был взят во флот. Тридцать лет прослужил на корабле, а к старости, разбитый ревматизмом, с отекшими от сердечной хворости ногами, с дряблыми щеками, свисавшими, как у обиженного бульдога, осел на камчатском берегу. Он зарос седой щетиной от подбородка до лысой головы, и только закрученные кверху усы молодцевато торчали на усталом, отжившем лице. Старик заметил, как ловко орудуют камчадалы нитками из крапивы, попробовал крепость этой нитки и посоветовал Завойко наладить ткацкое дело, используя, за отсутствием льна и конопли, камчатскую крапиву, на редкость рослую и прочную. Это было последним поприщем потрудившегося на своем веку старика, последним делом жизни, за которое люди поминали его добрым словом, и он не терял времени даром. Крапива объезжал камчатские деревни, обучал женщин мудреным приемам ткацкого дела и организовал в нескольких больших деревнях ткацкие школы, из которых особенно славилась школа в селении Милково. Старик быстро научился отличать лучшие сорта крапивы и нашел способы для простейшего получения из нее волокон для пряжи. Из этой крапивы русские и камчадалы ткали вполне пригодное для белья полотно.

Завойко одаривал местным бельем приезжих чиновников и любил подшутить над ними, ошарашивая неожиданным признанием:

– А я вас, драгоценнейший, в крапиву одел. Ну-с, что скажете? Не кусается?

И заезжему чиновнику, скептику, который иронически относился к рассказам Завойко о местных ремеслах и гордился тем, что выписывал для жены из Парижа новейшие корсеты без швов, начинало казаться, что камчатское белье покусывает, пощипывает, почесывает его нежное тело.

Петропавловск спал. Освещены были только окна в доме Завойко. Еще на противоположной, западной, окраине тускло светилось чье-то окошко.

– Никитка, – спросил Кирилл, – это кто огонь жжет, полуношничает?

– Почтмистер.

– Господин Трапезников как будто не у себя, а у Василия Степановича в дому-то, – усомнился денщик.

– Может, американ свечи жжет? У них американ горницу снял. Все ходит, думает, дымит, трубку изо рта не выймет: разве что сплюнуть или кумачом обтереться.

Слова Никиты о трубке уже повернули медлительную мысль старика в другую сторону.

– Сказывают, и табак на транспорте привезли? – спросил он жалобным голосом.

– И табак есть, да не про нашу честь, – пошутил Никита.

– Как так? – вознегодовал Крапива.

– Господский табак. Листовой, черкасский. И мука крупитчатая белая. Не разгуляешься.

Дед недовольно мычит:

– Неужто и в летнюю пору травкой пробавляться?

– Самая пора, – подзадоривал старика Никита. – Что травы, что листу на деревьях – сколько хошь. Ешь да попивай, да трубку набивай. На это и нашего жалованья хватит. Как думаешь, Иван? – обратился он к своему дружку, камчадалу Афанасьеву.

– Жалованье наше по лесу бегает да в реке плавает, – ответил в тон Иван Афанасьев. – Можно и ржаной муки подождать.

– Можно, – согласился старый матрос. – Нам не в первый раз на аварийном довольствии находиться. А теперь свежий лосось пошел.

– Хорошо тебе, Крапива, что делов мало. Все ездишь, баб муштруешь. А коли с рассвету до темноты на батареях в земле копаться, так что к ночи рук не чуешь. Лосось хоть и близко, а взять его надо.

– Бабу заведи, – резонно ответил Никите Крапива.

– Разобрали… хороших.

– Чем же Харитина не невеста?! Лучше и не ищи.

– Все девки в девушках хороши, – ответил Никита, – а отколь злые жены берутся?

Парни засмеялись. Харитина поправила платок и, прикрывая ладонью рот, равнодушно зевнула.

– Нужен он мне, беспокойный! – сказала она низким голосом. – Днем с дружками язык чешет, ночью песни поет. Насмотрелась я на его работу!

Последние дни Харитина работала на дальней кладбищенской батарее. Она плела из прутьев каркасы фашин.

Никита нахмурился.

– Работы моей не тронь, – сказал он резко. – Моя работа при железе, там и суди меня. Что толку в земле копаться? Всей земли не выберешь.

– Оттого и голодуем, что до земли охоты нет, – возразила Харитина.

– Мужицкая работа! – упорствовал Никита.

– Известно, не каторжная. – Никита был сыном каторжанина с Петровского завода в Забайкалье. – Хлебная.

– Неужто мы на батареях рожь сеять будем? – усмехнулся Кочнев.

– Не люблю глупостей ваших, Никита Федорович, – сказала Харитина певуче.

– Вон сколько земли наворотили, валы насыпаем, – сказал Никита. – А разве укроет меня земля, если англиец с пушками объявится? Пустое!

– Не земля тебе, а ты ей защитник, – укоризненно промолвил Крапива. Ты и укрой землю грудью.

– Может, мне сподручнее на ровном месте, а ты меня в овраг гонишь.

Крапива ожесточенно потеребил седую щетину.

– Дурак! – озлился он. – Овраг грудью не прикрывай, а землю штыком защищай. Ты пушки не пугайся: пушкой землю нарушишь, а не возьмешь. Про штык думай… Трудно английцу супротив русского в штыки отважиться. Он мореход исправный, сноровистый, с кораблей палить будет. Таких куличей накидает – свету белого не взвидишь. Домы наши огнем возьмутся, людей железо побьет. А ты не пугайся – сиди, жди, штык наготове держи…

– А если англиец побросает ядер, а потом турка на берег пустит? спросил Никита.

– Турка? – переспросил старый матрос. – Ну, турок – другое дело. Не приведи господь ночью с турком встретиться.

– А что? – встревожился Никита.

– Не распознать его с черноты-то. Темен и больно лукав…

– Это ничего, – Никита ударил по плечу Ивана Афанасьева, – мы и ночью в глаз попадем, не оплошаем. Уж на что соболь умная животина, все лукавится, все норовит охотника уму-разуму учить, а с нами встретится – и конец его лукавству…

Кирилл закашлялся по-стариковски, взахлеб, и, справившись с кашлем, сказал:

– Турок – жарких стран житель. Не решится он к нам. В нашем климате ему не жить.

– А не решится – и то ладно, – подхватил Крапива. – Англиец при корабле силен, в сухопутье он послабее будет. Хитростью возьмет, а силой и отвагой – ни!

Наступило долгое молчание. Было слышно, как шумит ветер в кустарнике, которым зарос весь склон, и поскрипывает настежь открытая дверь.

Кто-то осторожно, крадучись приближался к избе, на короткое время остановился, видимо, у глядевшего на гору оконца, и медленно обогнул избу.

Узнав полицмейстера, все поднялись и почтительно поклонились. Тоскливо сжалось сердце Харитины, и она старалась спрятаться за спину Никиты Кочнева. Губарев недовольно осмотрелся. Приметил Кочнева, камчадала Афанасьева, отставного кондуктора Белокопытова. Озлобленно хмыкнул, услышав заливистый кашель старого денщика Завойко Кирилла, которого никак не ожидал здесь встретить.

Спросил строго:

– По какому случаю сборище?

– Весну празднуем, – пошутил Белокопытов. – Новый хлеб. Поглядеть на него и то любо.

– Поздно! Поздно! – внушительно прикрикнул Губарев.

– Батюшки-светы, Сергей Сергеевич! – послышался голос отдышавшегося Кирилла. – Со счастливым вас возвращением из дальнего плавания! Чаю я, повоевали вы купчину?

Никто не увидел в темноте, как побагровел Губарев. Он только хотел было огрызнуться, как раздался громкий, почти радостный крик Харитины:

– Корабль в море! На «Бабушке» сигналят!

Она первая увидела условный сигнал с обсервационного пункта. Корабль еще находился в открытом море, и узнали о нем на «Бабушке» по сигналам Дальнего маяка. Сомнительно, чтобы кто-нибудь решился войти в Авачинскую губу безлунной ночью, при свежем северном ветре, разводящем волну и сильное течение в самой горловине входа. Нужно дожидаться света, чтобы по условным сигналам узнать, какой нации принадлежит судно, торговое оно или военное и, наконец, один ли корабль пришел к камчатским берегам или чья-то эскадра.

– Расходись по домам! – крикнул полицмейстер и стал вразвалку спускаться к порту.