ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Часть первая. Особая инспекция

Только теперь начинаешь понимать, что это были за удивительные легендарные годы 18–19–20-й. Им не повториться дважды, дважды никто не родится, в том числе и пролетарское государство.

Дмитрий Фурманов

Порыв ветра донес унылый бой курантов: ровно четыре удара. Струве стряхнул зонт: над Парижем висели низкие серо-коричневые облака и лил унылый, совсем русский дождь. Вытащил хронометр на массивной золотой цепочке – подарок воронежских земцев. Кажется, это было в 904-м? Да, верно. Тогда он еще ходил в марксистах либерального толка и был очень популярен у этих брюхатеньких сытых мужчин, мечтающих о думской карьере и будуаре Кшесинской. Сластолюбцы, черт бы их всех побрал. Проговорили Россию, проклятые болтуны, и вот, кажется, финиш…

Нажал репетир. Часы мелодично вызвонили десять раз, и Струве нервно и зло сунул их в карман. Время обеда, а он торчит здесь, на кладбище Пер-Лашез. Всё разладилось, всё! И наладится ли теперь? Ох, уж нет… Слава богу, он не на трибуне и врать незачем.

Вокруг чернели мраморные кресты надгробий. С них стекала вода. Аллею замыкал пилон в духе древнеегипетских, с барельефом: вереница людей медленно уходила в ворота небытия. «Ничего, – подумал Струве, – и это пройдет. Мудрый Соломон тысячу раз прав: в радости мы всегда ждем печали, в горе – томимся ожиданием избавления. Таков вечный круговорот жизни. Его никто и никогда не мог изменить: ни халдеи, ни Маркс, не изменит и господин Ульянов, ибо все суета»… Он вдруг почувствовал, что за спиной кто-то стоит, и оглянулся. Это был человек лет сорока в поношенном пальто, со шляпой в руке. По длинному носу стекала дождевая вода, смешно отделяясь капельками от изогнутого кончика: кап-кап-кап. Карие, глубоко посаженные глаза неторопливо ощупывали, словно фотографировали. «Явился, – подумал Струве. – А куда ему деваться? Денег нет. Вряд ли ел сегодня. Озлоблен и не доверчив. – Он присмотрелся к незнакомцу. – Интеллект минимальный… Впрочем, в письме Врангеля много красивых слов. А нужен ему прозаический костолом. И если так, то этот упырь вполне сойдет».

– Господин Крупенский, – приподнял Струве шляпу, – у вас должно быть мое письмо.

– Вот оно. Чему, собственно, обязан? – Тот, кого Струве назвал Крупенским, протянул мятый конверт.

– Меня зовут Петр Бернгардович, – слегка наклонил голову Струве. – Я бы хотел иметь с вами разговор доверительный и вместе с тем вполне официальный. – И, заметив, как собеседник едва заметно пожал плечами, продолжал: – Вы сын кишиневского предводителя дворянства?

– Младший, если вам угодно.

– Служили в департаменте полиции?

– Прежде я окончил Петербургскую академию художеств, – мрачно заметил Крупенский.

– О-о-о, – насмешливо прищурился Струве. – Как вы находите этот памятник? – он повел головой в сторону пилона.

– Бартоломе – художник гениальной минуты. Эта минута перед вами. – Крупенский снова пожал плечами. Видимо, вопрос показался ему тривиальным.

– О-о-о… – уже другим тоном протянул Струве и с нескрываемым любопытством посмотрел па собеседника. – Вы знаете мое официальное положение здесь, в Париже?

– Не знал бы, не болтал бы с вами, – резко сказал Крупенский. – Говорите наконец, в чем дело?

– Та-ак, – помедлил Струве, слегка смущенный такой независимостью и таким напором. – Вас рекомендовал Павел Григорьевич Курлов… Вы понимаете?

– Благодарите генерала Курлова. Что ему угодно?

– Курлов – это здесь, в Париже, – невозмутимо продолжал Струве. – Там, у Врангеля, вас хорошо знает по отзывам в послужном списке генерал Климович. Вот письмо его превосходительства генерал-лейтенанта барона Петра Николаевича Врангеля… – Струве подтянулся и вскинул голову. – Правитель Юга России и главнокомандующий русской армией поручает мне официально просить вас, Владимир Александрович, отбыть в Крым, в Севастополь, и взять на себя миссию помощника Климовича.

– Генерал не справляется… – насмешливо хмыкнул Крупенский. – Ай-я-яй, какой пассаж…

– Владимир Александрович, – Струве подошел к памятнику, – вы видите: все обречены. Еще мгновение – и последние скроются в этих вратах, откуда нет возврата. Но взгляните: среди всеобщего уныния, скорби и отчаяния есть все же человек, который думает не только о себе. – Струве театрально протянул руку к барельефу. Там, на краю пилона, у лестницы, могучий мужчина бережно поддерживал изнемогающую, готовую упасть женщину.

– Кто же этот герой? – Крупенский смотрел Струве прямо в глаза, и было непонятно, насмехается он или спрашивает вполне серьезно.

– Этот герой – Врангель, – сказал Струве. – Это вы, если угодно, это мы все, несчастные русские люди.

– Скажите, – вдруг оживился Крупенский, – кто придумал этот текст: «Русский пролетариат сбросит с себя ярмо самодержавия, чтобы с тем большей энергией продолжать борьбу с капитализмом и буржуазией до полной победы социализма»? Это, кажется, на Первом съезде РСДРП сказано?

Струве молчал. Крупенский взял его за руку и подвел к центру памятника:

– Взгляните сюда… Этот старик уже мертв, но еще цепляется за край гробового входа. Кто он? Молчите? Тогда слушайте. Двадцать два года назад вы и такие, как вы, следуя моде и непомерному честолюбию, написали только что процитированные мною слова. Вы и такие, как вы, сделали все, чтобы Россия исчезла с лица земли, а ее вождь, ее государь мученически умер в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, и вот теперь, когда все кончено, вы предлагаете мне работать с генералом Климовичем… Нет, милостивый государь… Измену надо было давить в зародыше. А теперь добровольческие армии отдали свои жизни за мираж…

Струве раскрыл зонтик:

– Я вас так понять должен, что вы отказываете его превосходительству… Хорошо. Встретимся на площади Согласия через два часа. Вы все же подумайте…

Крупенский натянул «котелок» на уши и поднял воротник пальто:

– Я ничего не обещаю. – Он повернулся к Струве спиной и четким военным шагом двинулся к воротам кладбища.

Струве долго смотрел ему вслед, пока он не скрылся за поворотом кладбищенской дорожки. «Что ж, – думал Струве, – как ни крути, а он прав. Белое дело обречено, оно доживает последние дни. Пусть Запад признал правительство Врангеля, пусть в Крым еще поступают последние транспорты с оружием, патронами и снарядами, но армии красных у ворот Крыма, у Перекопа. Англичане отвернулись, американцам нет больше никакой выгоды, а без выгоды они и пальцем не пошевелят. На то они и янки-дудль. И черт бы их всех побрал, жадных, расчетливых иудушек, готовых выдернуть из-под головы умирающей матери подушку, дабы тут же ее выгодно продать. Орава смрадных подонков в смокингах и цилиндрах, с дежурными улыбками, с дежурными словами. Прав Крупенский: продали, промотали Россию, и теперь тысячелетний, истомившийся жаждой крови и разгула хам, его величество пролетарий „окажет“ себя во всей красе, пустит юшку либеральствующим идиотам, сюсюкающим интеллигентам в пенсне, пропади они все пропадом…» Он смачно плюнул и растер плевок ногой и тут же удивленно подумал про себя, что безнадежно утрачивает и лоск, и манеры и помешать этому бессилен даже Париж.

Он вышел из ворот кладбища и взмахнул зонтиком, чтобы подозвать экипаж. Зацокали подковы, с козел свесился изящный кучер: «Мсье?»

– Проваливай, – вдруг хмуро, по-русски сказал Струве. Он подумал, что денег осталось в обрез, а еще предстоит дать прием по случаю дня рождения главы русской миссии в Париже Маклакова и пригласить на этот прием весь дипломатический корпус. И хотя конец от Пер-Лашез до резиденции русского представительства всего ничего – один франк, – тем не менее копейка рубль бережет, как любили повторять умные люди в России. Может быть, еще и один франк что-то решит, что-то изменит… Он рассмеялся: какая глупость. Встретил изумленный взгляд кучера, пожал плечами: – Я либерал, братец, и предпочитаю муниципальный транспорт. Ты уж извини меня, старика. – И легко взлетел на империал – второй этаж конки, благо вагон затормозил перед самым носом. Опустился на жесткое сиденье, поморщился – костистым стал зад, стариковским… Эх, с ярмарки едем, с ярмарки… И чего уж там – к вечному своему дому подъезжаем… Тренькнул звонок, мысли приняли другое направление. Согласится или не согласится Крупенский? В сущности, ему, Струве, было все равно. После разговора с этим странным человеком, не то знатоком искусства, не то полицейским шпиком, он как-то вдруг ощутил, что жизнь из него, Петра Бернгардовича Струве, вытекает уже не стопочками, не стаканами, а целыми самоварами и теперь эта жизнь так, чуть плещется на самом донышке. И все-таки – согласится или нет… Честолюбив, это видно. Умен, это понятно.

Струве рассмеялся: это теперь, так сказать, – «апостериори» понятно. Черт знает что! Вроде бы претендуешь на знание физиогномистики и считаешь, что накопил в этом далеко не простом деле огромный опыт, а на поверку получается реникса какая-то! Физиономия трактирного полового, а мыслит забавно. Диалектически мыслит. Ах, Крупенский, Крупенский… Жаль тебя… Шансов на успех в Крыму мало – один на миллион. Ну а, с другой стороны, здесь, во Франции, и этого шанса нет. А там, в Крыму, он, глядишь, взметнется в последнем полете и обретет себя и, уж если придется уходить из жизни, уйдет на крыльях. Конечно, это будут черные крылья. Скольких он успеет замордовать, запороть, повесить и расстрелять. Рабочих и всяких прочих… Струве подумал было, что ему, хотя и бывшему, но марксисту, такие мысли не к лицу, но потом вздохнул и сказал вслух: «Химера, все химера. Сами себе придумываем всякую чушь и верим в нее, и повторяем, как молитву, а ведь нет ничего на самом деле: ни чести, ни совести, ни долга. Выгода есть. Сиюминутная, как правило, а у тех, кто похитрее, – однодневная, и редко у кого более долгая. Вчера он, Струве, был марксистом, и за ним следили люди начальника русской заграничной агентуры Гартинга, сегодня он верный пес генерала Врангеля и сам следит за марксистами и немарксистами, за всеми врагами издыхающего режима. Диалектика! Увы…»

Рядом покачивался старик с вислыми усами и прямой спиной отставного военного. Он брезгливо отодвинулся от Струве и сказал: «Эти русские – выродившиеся психопаты, они поедают наших цыплят и свежую баранину. Все дорожает по вине Чичерина и Ленина. Вот что я думаю».

У Крупенского денег не было даже на конку. От Пер-Лашез до улицы Кювье, где он снимал мансарду в старом полуразвалившемся доме, напротив зоологического сада, он шел пешком. Он шел и думал о том, как переменчива жизнь и судьба и как она, в сущности, зла и своенравна. Ему теперь сорок лет. Он родился в восьмидесятом, в Кишиневе. Его отец, предводитель дворянства и камергер, дал ему вполне пристойное воспитание, определил в Академию художеств. Матушка любила живопись и была убеждена, что акварельки десятилетнего Вовы – верх совершенства, а он и в самом деле любил краски, он понимал их язык, он умел с их помощью выражать свои самые, как ему казалось, сокровенные мысли. Казалось… Позже, в академии, он понял, что если и отпустил ему Господь Бог нечто, то уж никак не талант, а в лучшем случае то, что именуется скромным словом «способности». Он это скоро понял. Ведь рядом с ним однокашники расплескивали по холстам удивительные краски. Да вот хотя бы Сережа Марин – друг детства и юности, которого так любил и ценил профессор Ефим Ефимович Волков. Все отпустила природа Марину: верный глаз, твердую руку и то, изначальное, от Бога, чем обладали, наверное, самые великие – от Леонардо до Сурикова и Врубеля. Сгинул Сережа, исчез после громкой выставки здесь, на Монмартре. Сплетничали, что Марин замешан в какой-то афере большевиков, но в это было трудно поверить. Марин и политика… Нет, невозможно…

Крупенский кивнул консьержке, торопливо поднялся наверх. Комнату свою он не запирал, красть у него было нечего. Вытащил из тумбочки початую бутылку самого дешевого коньяка и кусок засохшего сыра, налил в давно немытый стакан… За успех… А будет ли он? И ехать ли к Врангелю? А если это последний шанс? Нет, единственный! Он вспомнил: в Петербурге, в 909-м, осенью, он шел по Астраханской, на Выборгской стороне, шел на Сахарный, к любовнице. Она была простая швея, но красивая и ядреная, а он в женщинах больше всего ценил страсть и умение, не страдал в этом смысле сословными предрассудками. У дома № 25 его остановил сильный взрыв в одной из квартир второго этажа. Через минуту на улицу выскочил молодой человек с опрокинутым лицом и полоумными глазами. Крупенский подставил ему ножку – так, по инерции, чисто интуитивно догадываясь, что стал свидетелем террористического акта или, как это тогда называли, «акта революционного правосудия». Террорист грохнулся на булыжную мостовую лицом вниз и остался лежать. Из-под головы растеклась лужа крови… Через два часа Крупенский узнал, что этим взрывом был убит начальник Санкт-Петербургского отделения по охранению общественного порядка и безопасности полковник Сергей Юрьевич Карпов. А задержал он, Крупенский, члена партии эсеров Александра Ивановича Петрова. Все эти подробности ему выложил, улыбаясь не к месту и не ко времени, благообразный, похожий на преуспевающего финансиста, Курлов, товарищ министра внутренних дел и командир отдельного корпуса жандармов.

– Знаете, молодой человек, – сказал Курлов, – отчего это все произошло? Если хотите, от бездарности нашего аппарата. Мало толковых людей, еще меньше образованных. Вы художник?

– Да-а, ваше превосходительство.

– Идите служить к нам.

– Н-не понимаю, – растерялся Крупенский. – Как же это?

– Да уж так… У вас рефлекс, реакция… Как Петрова-то? А? Тут и опытный филер спасовал бы. Пока то, пока се. А вы – р-раз. Плюс образование, воображение, нюансы… Так что же?

Может быть, он был авантюристом? Он согласился.

…Выпил коньяк, откусил сыр и тут же, сморщившись, выплюнул. Когда приходил к Нюре – так звали швею, – она его водкой угощала и сама пила, чтобы не было стыдно. Потом раздевала его, а сама оставалась в чулках и туфлях. Не лишена была своеобразной эстетики. А еще говорят, что женщины из народа в любви, как утюги чугунные. Это неправда, это поклеп на женщин из народа. Уж он-то знает…

Он снова выпил. Что же делать? Соглашаться? Подумай, подумай, подумай… Главную роль играть не дадут. Смешно. Климович и сам с усам. Значит, вторые роли. Но разве на вторых ролях не может умный человек обеспечить себе главное в жизни? А что оно, главное? Да деньги, черт побери. Все остальное – поток мутных слов. И те и эти произносят слова о родине, свободе, вере и верности, а все упирается только в деньги. Дензнаки: фунты, доллары, франки, динары, песеты, кроны и как их там еще… Чем больше, тем лучше, остальное – для идиотов. А так ли это?

25 июля 1918 года Екатеринбург был взят от большевиков войсками Сибирской армии и чехами. Он встретил эти войска у дома инженера Ипатьева. Он сказал казачьему офицеру, который спрыгнул с взмыленной лошади: «Государь император и вся августейшая семья расстреляны здесь, в ночь на семнадцатое. Мы пытались их спасти, мы не смогли».

В комнате первого этажа, у восточной стены, они преклонили колени, и он негромко начал: «Упокой, Христе Боже, души раб твоих». Все подхватили. Под сводчатым потолком глухо разнеслась «Вечная память».

Господи, зачем же это все, если нет чести, нет верности, нет долга и нет любви? Он сжал голову руками, она лопалась, она раскалывалась на куски, его несчастная голова. Он застонал, потом закричал, как раненый зверь, словно этим криком хотел выплеснуть из себя мутную жижу, которая душила его.

В назначенное время он подошел к обелиску на площади Согласия и осмотрелся. У ворот сада Тюильри стоял Струве. Он играл тростью и провожал явно заинтересованным взглядом каждую проходившую мимо женщину.

«Галант чертов, – лениво, без раздражения подумал Крупенский. – Кто их, этих рамоликов, этих мастурбаторов восьмидесятилетних, поймет. То они долдонят об умирающей отчизне, то с трудом удерживают в брюках прыгающую плоть». Он подошел к профессору и снял «котелок»:

– Я тщательно все обдумал. Я согласен. У кого я должен получить директивы?

– Вот пятьсот франков. – Струве протянул конверт. – Считать не трудитесь. Конверт запечатан. Сегодня же выедете в Гельсингфорс. Вас встретят и переправят в Петроград надежным путем. Все инструкции вы получите на месте, у нашего резидента.

– Не проще ли сначала в Константинополь, а оттуда в Крым? – удивился Крупенский.

– Такова воля правителя, – сказал Струве. – Эта «шелковка» удостоверит вашу личность, цель вашей миссии. – Струве протянул Крупенскому лоскуток материи. – Подписана Маклаковым, вы знаете, это полномочный представитель крымского правительства. И Ладыженским, это начальник разведки. Если у вас нет вопросов, честь имею. – Он приподнял шляпу и зашагал, не оглядываясь.

Дома он вынул из сейфа и еще раз перечитал личное послание Врангеля:

«Милостивый государь, Петр Бернгардович, – стояло в нем. – Ссылаясь на генерала Курлова, Климович настойчиво рекомендует разыскать подполковника Крупенского, младшего сына кишиневского предводителя и камергера Александра Николаевича. Прошу вас встретиться с Курловым и просить его от моего имени способствовать прибытию младшего Крупенского в Севастополь. Трудно признавать собственные ошибки, но старая русская мудрость утверждает, что лучше это сделать поздно, нежели не сделать совсем. Я – боевой генерал и всегда был чужд жандармских и прочих проблем такого рода. К сожалению, в нашем положении дело разведки и контрразведки едва ли не одно из самых важных. Между тем оно в руках совершенно случайных, невежественных и алчных людей. Грабежи, убийства на денежной почве, наветы, и грязь, и кровь без смысла и цели – вот то, чем живет у нас проклятый наследник секретного отдела Освага – нынешняя контрразведка. Нужен, крайне нужен свежий, умный и знающий человек, который сможет помочь талантливому, но измотанному Климовичу поставить дело, если уже не слишком поздно».

Струве смял письмо, скривил губы не то в улыбке, не то в гримасе осуждения. «Поздно, ваше превосходительство, – тихо сказал он. – Как это выразился господин Крупенский? „Добровольческие армии отдали жизнь за мираж“? Именно так и есть».

К вечерне Крупенский пошел на улицу Дарю, в русскую церковь. Молящихся было мало, шел дождь, и голодные, плохо одетые эмигранты предпочитали отсиживаться по обжоркам и распивочным, как их там ни называли на французский манер, а для русского человека они были именно обжорками, желанным пристанищем, в котором можно было без помех выпить и закусить. На паперти Крупенский увидел обрюзгшего, лет пятидесяти генерала, в русской форме без погон, и с трудом узнал бывшего дворцового коменданта Воейкова. Тот тоже заметил Крупенского и бросился к нему, раскрыв объятия.

– Ваше превосходительство, – растерянно сказал Крупенский, нерешительно отвечая на мокрый поцелуй, – с благополучным прибытием, с избавлением от рэ-сэ-фэ-сэ-эр!

– Чего уж там, – горько махнул рукой Воейков. – Знаешь, в чем меня обвиняют? В том, что я его бросил, бросил еще там, в Могилеве, в ставке, веришь ли? – Он зарыдал.

– Владимир Николаевич, по чести сказать, я и сам так думал, – не удержался Крупенский. – Да дело-то ведь прошлое… Успокойтесь. Чего уж там…

– Кто и что знает, – тихо сказал Воейков. – Никто и ничего! Вот, все теперь говорят, что он от престола отрекся, как эскадрон сдал. Равнодушный, тупой… Ах, Володя. Он меня в свое купе вызвал и у меня на плече зарыдал. Измена, говорит, кругом и трусость, и подлость. Так-то… Ты-то как? Отец?

– Он умер. А мне жить здесь не на что… Так что я теперь… в Америку уезжаю, – соврал Крупенский. – Открою там трактир русский. Назову «Подвал». Столы поставлю, стулья с кандалами, и все это в подвале каком-нибудь устрою. Стану богат… Давайте со мной? Вместе щами торговать станем.

– Стар я, Володя. – Воейков вытер покрасневшие глаза. – Жалко царя. Всех жалко. А может быть, неправда это? – Он с тоской вгляделся в лицо Крупенского.

– Увы! – развел тот руками. – Расстреляны все.

– Ка-ак?.. – опешил Воейков.

– Наш человек из охраны Дома особого назначения, это так большевики дом Ипатьева именовали, предупредил меня за два часа до акции, в десять часов вечера… Я задами пробрался к самому дому.

– Там, в охране, был наш? – переспросил Воейков.

– Был.

– Кто же? Офицер?

– Нет, рабочий. Сочувствовал семье, – искривил губы Крупенский.

Из открытых дверей храма повалила публика. Крупенский перекрестился и сошел по ступенькам паперти вниз на мостовую. Оглянулся: Воейков смотрел ему вслед ошеломленно и осуждающе.

На территорию РСФСР Крупенского переправили из Финляндии. Границу он перешел около Белоострова. Через час он уже шагал по пустынным улицам Сестрорецка, а еще через два часа на попутном извозчике добрался до Новой деревни и сел на трамвай. В Петрограде светило не по-осеннему яркое солнце. Обычно в это время с утра и до вечера шли унылые моросящие дожди, они выматывали душу и наполняли сердца городских обывателей безысходной тоской. Под стук трамвайных колес мысли легко уносились в прошлое. Шесть лет назад, в канун войны четырнадцатого года, Крупенский стал посещать бар Европейской гостиницы. Он зачастил туда по делам охраны. В ресторане веселились иностранцы, изредка попадались и функционеры революционных партий, а то и просто шпионы. Обнаружить их среди праздничной нарядной толпы было далеко не простым делом. За стойкой с уверенностью профессионального жонглера манипулировал стаканами и бокалами черный бармен, выписанный из Кентукки, румынские скрипачи в красных фраках рыдали у столика великого князя Александра Михайловича, женщины с огромными глазами кокаинисток предлагали тьму восторгов затянутым в ремни французским офицерам и чопорным англичанам в смокингах. Все это ушло в невозвратную даль. Он вдруг вспомнил Новороссийск, вопящую толпу, трапы, с которых падали в море никому не нужные эмигрантские дети, и разбитое в кровавый ошметок лицо кавалерийского офицера – он выстрелил в себя из охотничьей двустволки. И гроб с телом отца… Его нужно было погрузить на пароход, чтобы потом похоронить в Вилафранке, неподалеку от Ниццы. Там на небольшом русском кладбище покоился прадед, русский посол – Евгений Крупенский. Гроб не удалось поднять по трапу, путь преградили зуавы, черные французские пехотинцы с бурнусами на головах. Их офицер, черненький, с порнографическими усиками и гнилыми зубами, улыбнулся и сказал: «Мсье, слишком много живых трупов. Пардон». Гроб так и остался на набережной. Крупенский видел его еще два часа, пока отваливали, пока выходили на рейд. Он видел его и потом, в кошмарных предутренних снах: сосновый, некрашеный, с дворянской фуражкой на верхней крышке. Под ней лежал отец, предводитель бессарабского дворянства и камергер. Черт возьми! Стоило уехать тогда, и так уехать, чтобы возвращаться теперь, и так возвращаться…

Трамвай миновал Сампсониевский мост и, звякнув, остановился на углу Финляндского и Астраханской.

«Вот судьба, – вяло подумал Крупенский. – Бог хочет, чтобы я навестил Нюру. Или этого хочу я сам? Все равно. Пойду…» Одиннадцать лет назад этот путь привел его на службу в полицию. Вот дом 25, вот окно, из которого выплеснулось пламя, вот парадное, из которого выскочил насмерть перепуганный террорист, а вот и ее окно… Вход в квартиру был со двора. Крупенский вошел в подворотню и вдруг услышал чей-то звонкий срывающийся голос. Во дворе стояла плотная толпа, все внимательно слушали женщину в красной косынке.

– Вот почему я шлю проклятье царскому режиму, – кричала женщина. – Вот почему я приветствую всей своей молодой душой Октябрьскую революцию, ту единственную и верную, которая вырвала нас, женщин, из рук капитала и превратила из игрушки похотливых скотов в активных борцов за новую жизнь!

Толпа начала рукоплескать. Женщина легко спрыгнула со стола, который служил импровизированной трибуной, и стала пробираться сквозь ряды собравшихся. С нею шутили, поздравляли, подбадривали. Крупенский оказался на ее пути, они встретились взглядами.

– Нюра, – сказал Крупенский, – здравствуй!

– A-а, художничек, – небрежно проронила она. – Слыхал, как я вас? Я тебе, милый, боле не цацка, а вообще куда ты пропал?

– Я долго болел, товарищ, – грустно сказал Крупенский. – Если займешь значительный пост, не забудь, как я страстно любил тебя…

– Развратники вы, – сказала Нюра. – Мне объяснили, что так, как вы с нами это делали, в новой жизни делать не годится. Это все для обреченной буржуазии. А мы должны создать здоровую семью. Ясно тебе?

– Куда яснее, – вздохнул он. – Конечно, так оно, для обреченной, но… приятно было… Прощай, – он зашагал к воротам, потом остановился и обернулся. Она о чем-то весело переговаривалась с другими женщинами в красных косынках.

Он вышел на набережную. Вдалеке, на той стороне Невы, терялись в дымке великокняжеские дворцы, над гаванью шли облака. Зачем он вообще приехал сюда, зачем он вообще принял это предложение? Все это похоже на фарс или скорее на дурной сон, в котором в самый последний перед спасением момент набрасывают на вздувшуюся шею намыленную веревку. А может быть, он не прав? Сколько русских людей на маленьком пятачке земли – последнем оплоте чести, совести и долга – противостоит озверелым ордам большевиков? Разве не его долг – дворянина и русского патриота – быть там, вместе с ними, последними? Там, в Крыму? Он подумал, что все сплелось в слишком сложный клубок, чтобы можно было вот так сразу все разложить по полочкам, понять, разобраться. Озверелые орды большевиков… Что это такое? Если быть честным до конца, это русский народ. Да, русский, точнее, российский народ, поднявшийся весь, как один человек, против подлости, против вековой несправедливости. Народ… А народ всегда прав. Это старая истина. Так что же он, Владимир Крупенский, защищает? И кого? Или та свинская мыслишка, которая вдруг мелькнула у него тогда, в Париже, во время разговора со Струве, она и есть «парижский метр», эталон, точка отсчета? Вот тебе дают последний шанс. Нет, не родину спасти, чего уж там лицемерить, ханжить… Тебе дают шанс нахапать, набить карманы, обеспечить бренные дни где-нибудь на лоне Ривьеры или Монако. Так что же, поехал бы ты в Крым только ради одной идеи, белой идеи, монархической идеи? Господи, сколько вопросов, и нет на них ответа… Нет, потому что истину терпеть не могут не одни только политики, ее не терпим и мы сами, и вся наша жизнь – это безнадежное и бесконечное состязание нашего продажного и лживого «я» с великой и неподкупной истиной. «Нет, вы мне покажите того, кто хоть однажды это состязание выиграл, – злорадно подумал Крупенский. – Вы мне его покажите – и мы посмотрим!» Он успокоился. Так выходило, что он, дворянин и подполковник отдельного корпуса жандармов Владимир Крупенский, далеко не самый плохой, не самый подлый житель этой бренной земли.

Резидент в Гельсингфорсе дал ему явку на Фурштадтскую, в дом, который находился неподалеку от Таврического сада. Там проживал ротмистр – кирасирский офицер фон Раабен. Этот жеребцовый, судя по фотографии, мужчина должен был служить Крупенскому помощником и личным телохранителем от Петербурга до Севастополя. Такова была идея резидента.

– Я знал Алексея фон Раабена, – заметил Крупенский. – Он был профессором Академии генерального штаба в Екатеринбурге. Академию туда временно эвакуировали, и она там застряла.

– Думаете, брат? Я не знаю таких подробностей, – сказал резидент. – Одно вам скажу: надежен, силен, глуп. И, слава богу, отнюдь не интеллигент, как, возможно, этот профессор академии.

– Полагаете интеллигентность недостатком? – холодно осведомился Крупенский.

– Почему «полагаю»? Убежден! Интеллигенция – ржа, плесень, грибок! Если что-либо подтачивает государственную власть, безразлично что, лишь бы подтачивало, – интеллигенция истекает потоком одобрительных речей. Она сама ничего и никогда не подтачивает, она только истекает потоком. Ко всему же прочему она равнодушна вполне.

– Хм, в чем-то вы правы.

– Во всем! Эти писатели, эти зубные врачи, эти гинекологи не понимают главного. Они по недомыслию служат революции, которая есть всплеск иудо-масонства. И цель имеет одну: восстановить всемирный иудаизм на развалинах христианского мира.

– Эк вас куда, – вздохнул Крупенский. – Полагаете, что во всем виноваты евреи?

– Не евреи вообще, а евреи-интеллигенты. Возьмите ближайшее окружение Ленина.

– Да ведь там и русские есть, – не удержался Крупенский. – Ну, Луначарский, например… Да и у нас, откровенно говоря, не одни только великороссы подвизались… Вы Гартинга помните?

– Заведующего заграничной агентурой?

– Да, отдельного корпуса жандармов генерал-майора, между прочим… Его настоящее имя – Авраам Гекельман. Так что не обвиняйте большевиков…

– Оставим это, – махнул рукой резидент. – Вам не понять истинно русского человека. Вы ведь, кажется, бессарабец?

– Я – русский, – спокойно сказал Крупенский. – Предки действительно из Бессарабии, а вы, судя по фамилии, из остзейских немцев?

– Думаете, стану спорить? Нет! Немцы в России всегда были самыми русскими. Фанатично русскими. Немец – это всё для русского человека: отец, брат, учитель, старший друг.

Крупенский улыбнулся:

– Нам тяжело будет работать вместе. Ведь как-никак – вы отныне мой подчиненный.

– Уверяю вас, это совсем ненадолго, – улыбнулся резидент. – Теперь сентябрь… В ноябре снова увидимся. В Париже. А пока что я хочу вам сделать подарок. – Он выдвинул ящик письменного стола и протянул Крупенскому пистолет с необычно длинным стволом. – Последняя бельгийская новинка. Бьет бесшумно, мне не нужен, а вам… вам он поможет выжить. Мы ведь должны решить наш спор. Не так ли?

…Крупенский снова и снова вспоминал об этом разговоре. С Астраханской, от Нюры, он пошел пешком через мост Александра II, или, как его запросто именовали городские обыватели, «Литейный».

– Подлец, чертов сосисочник! – В глазах стояло сытое и гладкое лицо резидента. – Ладно, придет время, вспомним и это. – Он остановился и рассмеялся. – Придет вре-емя… вспомним… Пустые слова, за которыми только неудовлетворенная жажда мести. Ничего и никогда не придет, ничего и никогда не вспомним, потому что впереди страдания и гибель и больше ничего, ни-че-го.

Трамваи по Литейному проспекту не ходили. Вход в Сергиевский всей артиллерии собор был накрест заколочен досками, а в Преображенском служили. Крупенский миновал ограду из турецких пушек, вошел в храм и опустился на колени напротив царских врат.

– Я плохой христианин, Господи, – печально и тихо начал он, – я плохой человек, я дерьмо, всплывшее в пене революции и анархии, но я хочу сделать последнее усилие над собой и послужить правому делу. Прими мя, Господи, ибо путь мой во мраке и нет у меня сил.

Потом он вернулся на два квартала назад и свернул направо, на Фурштадтскую. Нужный дом был почти у самого Таврического сада, на правой стороне. Крупенский скользнул взглядом по особняку напротив и увидел балкон и вспомнил горько и болезненно, что этот балкон ведет в квартиру Павла Григорьевича Курлова – благодетеля и отца-командира. Здесь революционеры арестовали Курлова, отсюда его доставили в Государственную думу. Ах, сколько же раз в невозвратно счастливые времена в уютном кабинете хозяина приходилось бывать, часами беседовать и строить планы. Нет, они, конечно, не мечтали повторить грандиозный замысел Судейкина и Дегаева, они не собирались «организовать» революцию, а потом подавить ее и взойти по трупам казненных к вершинам славы. Но, видно, приснопамятный Зубатов, хотя этого и не признавали, что-то все же перевернул в душах даже самых заскорузлых розыскников. Его опыт с рабочими сообществами, его метод внедрения полиции в общественные и революционные движения был как высверк молнии во мраке тупой полицейской ночи. Зубатов погиб, но семена пали на благодатную почву.

– Знаешь, Володя, – сказал как-то Курлов, – вот уйдем мы, старики, придет черед молодых… При вас сменится власть. – И, поймав изумленный взгляд Крупенского, добавил: – Я не оговорился, Володя, трон в России не вечен, революция на носу, и она будет, хотим мы того или не хотим. Ты слушай: все пройдет, а тайный политический розыск пребудет вовеки! Несть властей без оного!

…Крупенский вошел в парадное и поднялся на третий этаж. Постучал. Открыл небритый, похожий на вышибалу третьеразрядного парижского борделя человек в засаленном халате, с чубуком в кулаке, сказал хриплым басом:

– Ежели насчет расчету за вывоз помойки, то я сполна. Извольте справиться в домкоме.

– Моя фамилия – Русаков, – назвал Крупенский свой служебный псевдоним, сразу же узнав Раабена.

– Входи, товарищ, – сказал Раабен и захлопнул дверь. – Значит, мы с вами, товарищ Русаков, поедем в столицу республики Советов – город Москву, где теперь обитает наше родное советское правительство, то есть сов-нар-ком. Предвкушаю – и потому счастлив, – он яростно потер ладонь о ладонь.

– Может быть, гаерничать не стоит? – хмуро спросил Крупенский, вешая пальто на оленьи рога.

– Ладно, давайте серьезно, – кивнул Раабен. – Деньги у вас есть? А то второй день не пимши, не жрамши. Жуть!

– Вот сто рублей, – сказал Крупенский. – Отправляйтесь на вокзал и купите два билета во втором классе до Москвы. На обратном пути – достаньте перекусить и водки. Я подожду здесь. Как у вас отношения с соседями? С властью?

– Тихие… Пару раз сажали, да улик нет: выпустили.

– Значит, у них закон?

– В горячие моменты они не церемонятся… – поежился Раабен. – Вон, Леня Канигиссер прибил Урицкого, председателя Губчека. Так они человек сто в одночасье порешили.

– Почему вы так разговариваете? – не выдержал Крупенский. – Вы офицер или извозчик?

– Извините, привык, – развел руками Раабен. – А знаете, Канигиссер зря погиб… Я ведь обеспечивал терракт. Накануне беседовал с мальчиком. Ему всего двадцать лет было. Он стихи писал: «Балтийское море дымилось и словно рвалось на закат, балтийское солнце садилось за синий и дальний Кронштадт». Погиб Урицкий – невелика потеря для России, а тут, может быть, новый Лермонтов погиб… Ну, я пошел. Вернусь – постучу два раза, вот так… Не перепутайте. Документы у вас в порядке?

– Подлинные, – коротко сказал Крупенский. – Я был знаком с вашим братом Алексеем. Ведь ваш брат служил в Академии генерального штаба?

– Господи, – прослезился Раабен, – хоть один человек вспомнил… Какой был брат! Ученый, умный… и сгинул… Убили вместе с Колчаком в Иркутске. – Он перекрестился.

– Се ля ви, – вздохнул Крупенский. – Я думаю, мы подружимся. Ступайте.

…Раабен принес билеты через час. У него на Николаевском была знакомая кассирша. До вокзала добрались на трамвае. Улицы были полупусты, и после парижского многолюдья с нарядными женщинами и затянутыми в элегантные сюртуки мужчинами Крупенскому Петроград не понравился. Последний раз он был здесь в канун войны, в июле 1914 года. В Петроград приехал Пуанкаре, ему назначили почетный эскорт – сотню уральских казаков, его встречали восторженные толпы, и экзальтированные дамы бросали под колеса его экипажа букеты цветов. Потом – прием в Зимнем, на который пригласили и дворян, депутатов дворянской Думы. Это было ошибкой. Вышел грандиозный скандал. Большинство депутатов, эпатируя режим и его главу Николая II, явились во дворец в домашних тапочках и спортивных костюмах для езды на велосипедах. Когда проходили через Гербовый зал, в котором стояли придворные дамы в старинных русских костюмах, кто-то громко спросил: «Господа, мы, случайно, не в зоопарке?» Вызвали дворцовую полицию и выволокли разбушевавшихся дворян вон. Все это кануло в Лету – скандалы, сплетни и дворяне. Через весь фасад Николаевского вокзала тянулся огромный черно-красный плакат: «Очередь за Врангелем!» Бешено мчащийся конноармеец нанизывал на пику всех врагов советской власти: от Николая II до Пилсудского. Крупенского вдруг захлестнула тоска. Нет, он совсем не жалел этих смешных карикатурных человечков, которые корчились на пике, истекая черной кровью. Он не жалел о прошлом вообще, об этих навсегда ушедших бомондах, рюмочных с неграми за стойкой, публичных домах высокого класса с изощренными проститутками в строгих английских костюмах с жемчужными серьгами в ушах. Он ни о ком и ни о чем не жалел. И все же… Увидит ли он когда-нибудь еще этот прямой, как удар хлыста, проспект и золотеющий шпиль Адмиралтейства с кораблем на вершине, эту церковь о пяти куполах на углу площади и Знаменской улицы, этот странный памятник императору Александру III, на котором неряшливым почерком какого-то неведомого остроумца из «товарищей» было начертано белыми огромными буквами: «Стоит комод, на комоде – бегемот, на бегемоте – идиот». Надпись была совершенно безграмотная, и это обстоятельство почему-то особенно огорчило Крупенского. И вообще вернется ли он сюда? Что-то подсказывало ему: все, что он видит теперь, он видит в последний раз… От размышлений его отвлек Раабен. Ткнул пальцем в сторону плаката и сказал сквозь зубы:

– Завихряются «товарищи». Замечаете? Всё у них просто, всё за раз-два.

– Идемте в вагон, – сухо отозвался Крупенский.

Он не был согласен со своим попутчиком. Чутьем опытного полицейского, привыкшего профессионально, по едва ощутимым нюансам улавливать настроение толпы, он с ужасом понял, что это «раз-два» во многом, вероятно, опирается на самый искренний, самый восторженный и поэтому самый действенный порыв всего народа.

– Дай бог, чтобы я ошибся, – сказал он вслух и, натолкнувшись на изумленный взгляд Раабена, добавил: – Я подумал, что вы, мой друг, не запаслись «жратвой». Кажется, это теперь так именуется?

– Вы ошиблись, – торжествующе произнес Раабен и покачал перед носом Крупенского полотняным узелком. – Это мне презентовала любимая женщина, она знает, что я гурман. Так что предвкушайте. Правда, она всего лишь кассирша, но нам, изнеженным дворянам, нужно иногда переходить на здоровую пищу низов.

Вошли в купе. На верхних полках устраивались два командира Красной армии. Они сухо сообщили, что направляются в Москву и дальше, в Харьков, на врангелевский фронт. По внешнему виду, манере разговаривать и держать себя от обоих за версту несло офицерами довоенного кадрового выпуска.

– А еще говорят, в одну телегу впрячь не можно, – заметил Крупенский.

– Это смотря кого, – поддержал Раабен, – и в какую телегу.

Младший командир со значком комроты на длинной кавалерийской шинели внимательно посмотрел на Крупенского.

– А вы какое оканчивали? Константиновское?

– Нет-нет, – улыбнулся Крупенский. – Я – художник, всего лишь художник, вполне частное лицо, обыватель, не более того. Вот мой товарищ… Представьтесь, мой друг. Вы ведь бывший офицер.

Это было настолько неожиданно, что Раабен ошалел и заморгал и сипло, не своим голосом промямлил:

– Э-э-э… шутить изволите? Мы… э-э-э… из простых.

– У моего товарища всегда была склонность к лицедейству, – упрямо улыбнулся Крупенский. – Ротмистр вы, – повернулся он к Раабену, – лейб-гвардии Кирасирского Ее Величества полка, не правда ли?

Наверно, это было озорство, рискованное и дурацкое. Но как и всегда в подобных случаях, а они бывали в его полицейском прошлом, и бывали не раз, он захотел проверить и себя, и своего подчиненного и сыграл для этой проверки почти ва-банк. Оба краскома смотрели недоверчиво, словно сами боялись напороться на провокацию или на что-нибудь похуже.

– Господа, господа, – продолжал Крупенский, – мы с вами можем находиться по разную сторону баррикад, но это по случаю. Не так ли? А по рождению, воспитанию, убеждениям – мы вместе, мы всегда вместе. Я уверен. Мы ведь русские дворяне.

Он рассуждал просто: если эти двое с потрохами продались красным, он посмотрит на поведение Раабена и, если что, пристрелит всех троих и прыгнет с поезда – чего уж проще. Если же они надели красную шкуру вынужденно, от безысходности и отчаяния, тогда другое дело. Он установит с ними контакт, он склонит их на свою сторону, и вот, глядишь, образовались два новых агента у его превосходительства барона Врангеля. Разве не эта задача – создание плотной агентурной сети в войсках Южного фронта легла на его плечи с того самого момента, как он принял предложение Струве?

Старший красном – плечистый, с выпуклой грудью, обтянутой шерстяной офицерской гимнастеркой, с кривыми ногами профессионального кавалериста, смерил Крупенского презрительным взглядом:

– Вам ли, шпаку-интеллигенту, об этом рассуждать? Императорская Россия рухнула по вашей вине, чего же вы теперь хотите от нас?

– Я? Помилуй бог, ничего! – искренне удивился Крупенский. – Мы просто разговариваем. С кем имею честь?

– Васильев, Юрий Константинович, – представился краском.

– Заболоцкий, – сухо кивнул второй. – Будем пить водку?

– Моя фамилия Русаков, – сказал Крупенский. – Рекомендуйтесь, Женя, – посмотрел он на Раабена.

– М-м-м… Меня зовут Евгений Климентьевич, – сказал Раабен.

– Право, – усмехнулся Васильев, – вы, очевидно, конспирируете. Секретная миссия? Я угадал? Куда, к кому? – он явно насмехался.

Раабен вытаращил глаза, с отчаянием посмотрел на Крупенского. А тот, как ни в чем не бывало, разлил водку по стаканам и сказал:

– А вы угадали, миссия у нас секретная. Мы идем через территорию красных к барону Врангелю, и я прошу оказать нам в этом всемерное содействие…

Раабен молча хватал воздух ртом. Казалось, он сейчас упадет в обморок.

– А нервы у Жени слабые, – вздохнул Заболоцкий. – За что выпьем?

– За успех, – сказал Крупенский.

Осушили стаканы, со стуком поставили на стол и молча уставились друг на друга.

– Какого же содействия вы ожидаете? – вдруг спросил Васильев.

– Я вам дам несколько адресов. Когда вы вступите в должность и у вас появится информация, вы сообщите ее тем лицам, которых я вам укажу.

– Почему мы вам должны верить? – спросил Васильев. – А если вы – чекист?

– Ерунда, – грубо сказал Крупенский. – Слишком примитивно для провокации, да и кто вы такие, чтобы тратить время на вашу проверку? Фронтом вы командовать не будете, армией тоже. Сядете в штаб максимум полка. Или я не прав?

– Та-ак, – сказал Заболоцкий. – Но мы оба дали советской власти слово, слово чести.

– Вы дали присягу государю императору, – хмуро заметил Крупенский.

– А его больше нет, – развел руками Заболоцкий.

– Это обстоятельство еще более обязывает вас, – улыбнулся Крупенский. – В славе и почестях нетрудно стать другом… Ты им останься в беде…

– Кроме данного нами слова, – вмешался Васильев, – существует еще и голова на плечах. Неужели вы не видите, что возврата к старому не будет? Неужели лучше служить официантом в Париже, нежели командиром в Красной армии?

– Вы тоже так думаете? – помедлив, спросил Крупенский у Заболоцкого.

Тот молча кивнул.

– Вот что, господа, – сказал Васильев. – На ближайшей станции вы сойдете, мы не станем вам препятствовать. Если вы на самом деле пробираетесь к Врангелю, мы не желаем вам успеха, но и губить вас не станем. Пусть наш спор решит жизнь.

– Жизнь, – тихо повторил Крупенский. – В 97-м я видел на академической выставке картину Юлия Юльевича Клевера. Принято думать, что это пошлый художник, а это не так. Там был изображен пруд, раннее утро… Над лесом – тяжелые облака, мокрая трава под деревьями. А у горизонта – светлое небо и голубая прозрачная вода. Я бы хотел пройти по этой траве. – Крупенский смотрел прямо перед собой. – Босиком, – добавил он. – Пройти и умереть… Давайте спать.

Крупенский защелкнул замок на дверях купе, встал спиной к зеркалу: слева сидели оба краскома и смотрели на него с тревогой и недоумением, справа вытянулся на полке Раабен. Крупенский выдернул из бокового кармана пистолет – подарок резидента в Гельсингфорсе. Краскомы переглянулись.

– А зачем? – спросил Васильев. – Сбегутся люди, вас неизбежно схватят. Глупо.

– Ваше последнее слово? – Крупенский щелкнул предохранителем.

Краскомы молчали. Крупенский дважды нажал собачку, оба рухнули, не вскрикнув. Выстрелы прозвучали совсем негромко.

– Ну и ну, – только и сказал Раабен. – Как пробка от шампанского…

Трупы уложили на полки, отвернули к перегородке, накрыли одеялами. Все делали молча. Поезд замедлил ход.

– Бологое, – послышался из коридора голос проводника. – Поезд стоит десять минут.

– Уходим. – Раабен взялся за ручку двери.

– Нам надо в Москву, – холодно отозвался Крупенский. – Вы что же, намерены идти пешком?

– А вы намерены ехать с покойниками? – в ужасе посмотрел на него Раабен.

Крупенский сунул пистолет в карман:

– Мы едем в Москву, и поверьте мне на слово: пока их обнаружат, пока всё выяснят, мы уже в Харькове будем. Давайте выпьем за упокой их душ. – Он разлил водку по стаканам.

– Н-нет, – покачал головой Раабен, – нет, вы уж без меня, я, знаете ли, не палач, увольте. Свои все же…

Крупенский поставил стакан, схватил Раабена за лацканы пиджака, притянул к себе:

– А ты как думал, ублюдок? Думал, Гражданская война – это рыцарский турнир, игра в благородство? А они бы тебя пощадили? Эти «свои»? Вот что, милый: или ты поймешь, что мы идем по трупам, или трупом станешь ты сам. Пошел вон! – он отшвырнул его и отряхнул руки.

– Но… но ведь они офицеры, – жалко улыбаясь, лепетал Раабен, не сводя глаз с покойников. – Они такие же, как мы. Нельзя же так, за здорово живешь…

– Можно, – дружелюбно улыбнулся Крупенский. – Все можно, дорогой мой ротмистр. Очень прошу: верьте мне, и мы с вами еще погарцуем в белых лосинах по Марсову полю. Пейте… – Крупенский лихо опрокинул стакан и осушил его одним глотком.

Он больше не верил Раабену, не верил самому себе. Во всяком случае, тем словам, которые только что произнес про Марсово поле и парад.

Что ж… Наверное, убийство краскомов было глупостью. Наверное, так поступать не следовало. Наверное, и даже наверняка. И тем не менее он не только не жалел о случившемся, не только не волновался, оказавшись, мягко говоря, в «провальной» ситуации, а, скорее, наоборот: успокоился, расслабился и даже задремал. И уже совсем засыпая, подумал: «Я вышел на суд божий, я бросил перчатку… Схватят и расстреляют? Ну и слава богу. Ему решать».

…В Москву приехали в шесть утра. Крупенский выглянул в окно. Встречающих на перроне не было, и это значительно упрощало дело. Купе заперли. Раабен рукояткой нагана заклинил замок, благо проводник торчал у выхода и ничего услышать не мог. А пассажиры уже разошлись.

Вышли на привокзальную площадь. В былые годы здесь кипел людской водоворот, вызванивала конка, ни на секунду не умолкали крики носильщиков и мелких торговцев. Теперь же царила мертвая тишина, не нарушаемая даже трамваями. Или это только показалось Крупенскому?

– Нам нужно обрести пристанище, – он с трудом отвлекся от своих мыслей. – У меня была здесь… – он не договорил, не знал, как ее назвать: знакомая, любовница, агент. Пять лет назад, в разгар войны, он приехал в Москву для разработки адреса – по делу транспортировки оружия из Швейцарии. По агентурным данным, было известно, что перевалочной базой на пути в Петербург служила квартира какого-то музейного смотрителя. Ящики с оружием, оформленные под обыкновенные чемоданы, как доносил «сотрудник», оставляли на одну, редко на две ночи в этой квартире. Агент не знал ни имени, ни фамилии смотрителя, ни его адреса. Крупенский обошел все московские музеи и в конце концов установил функционера большевиков. Им оказался смешной старичок, заведующий залом восточного оружия в Историческом музее. Крупенского навела на него Матильда Улыбченкова, библиотекарь музея. Когда Крупенский назвал приметы чемоданов, Матильда заявила, что видела точно такие же в подсобке зала восточного оружия. За стариком установили круглосуточное наблюдение. По заданию Крупенского Матильда начала бывать у него, поила его чаем, приносила свежие калачи и однажды сообщила Крупенскому: «Чемоданы – в кладовке». Старика арестовали, судили военно-полевым судом и повесили. Какая у него была фамилия? Лень вспоминать… Сколько их было, этих фамилий… Сотни… А вот Матильда, ярко-рыжая, с маленьким носом-пуговкой и жирно накрашенными губами, внешне очень пошлая, очень зовущая, она оправдала все его самые смелые ожидания. Три дня и три ночи прошли в сплошном угаре, словно час единый. А что же теперь, спустя пять лет?

– Поехали к Матильде, – предложил Крупенский. – У нее есть подруги, так что внакладе не останешься. – Он умышленно перешел с Раабеном на «ты», хотел представить его Матильде как давнего задушевного друга.

– Так мы сюда работать приехали или… борделировать? – хмуро спросил Раабен. – Что-то я не пойму вас, товарищ Русаков.

– Тебя, милый Женя, тебя, – уточнил Крупенский. – Конечно, работать. Что касается Матильды… Знаешь, в апостольском послании к коринфянам сказано: «Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знания упразднятся».

– Весьма оригинальное толкование святого апостола Павла, – отозвался Раабен. – Однако наше дело солдатское. Приказано – понято, сделано. Поехали… Володя.

Тряслись на трамвае до Петровских ворот, оттуда пешком добрались до трехэтажного дома в начале Малой Дмитровки, наискосок от Путинковского переулка. Вошли в парадное. Одна створка двери была сорвана с петель, на второй кто-то размашисто написал мелом: «Никто не даст нам избавленья». Осмотрелись. Все было спокойно. Поднялись на второй этаж. Уверенно, словно приходил сюда каждый день, Крупенский толкнул дверь, и она послушно поддалась: оказалась не заперта.

– Не боятся, – заметил Раабен. – Наверное, нечего терять.

Прошли по коридору, он был заставлен сундуками, чемоданами и разобранными кроватями. Крупенский осторожно постучал.

– Входите, – послышался низкий женский голос.

Они вошли. Комната была маленькая, уютная, в окне поблескивали купола Покрова Богородицы и золотые кресты над ними. Около подоконника, опершись на него, стояла женщина лет сорока. У нее были нечесаные волосы, припухшие от сна веки, бледные, сливающиеся с лицом губы, словно рта вообще не существовало.

«Эк ее», – едва не сказал вслух Крупенский.

Она явно не узнавала его, и он растерялся. Раабен это понял.

– Наверное, когда к заутрене трезвонят, мешают вам? – он попытался разрядить обстановку.

– Я верующая, – сказала она. – А что вам, товарищи? Кто вы?

– Матильда, – со слезой в голосе произнес Крупенский. – Неужели я так изменился?

– Боже мой, – едва заметно шевельнула она вдруг побелевшими губами. – Вы-ы… Эт-то вы-ы… – Глаза ее остекленели. Она медленно приближалась к Крупенскому и все смотрела, смотрела на него, словно не в силах была закрыть глаза.

– Гад! – вдруг выкрикнула она пронзительно. – Сволочь, христопродавец, убийца мерзкий!

– Подожди, Матильда, – попятился Крупенский. – Не ты ли страстно лобзала меня на этой кушетке? – Он ткнул пальцем куда-то в угол и подумал, что нужно немедленно все обратить в шутку. Он с трудом соображал, что для этого нужно сделать, что сказать. – За что же ты так? Ты меня не путаешь с кем-нибудь из «чрезвычайки»? Убийцы, между прочим, там! – нервно продолжал он.

Она сдавила пальцами прыгающий рот, зубы у нее стучали.

– Повесили Анисима Федоровича, – вдруг очень тихо и очень спокойно сказала она. – Как увели, так через день и повесили. Когда мы с вами… на этой… кушетке любовь крутили.

– Мадам, – вмешался Раабен. – Знаете, я видел как-то почтовую открытку: арестанты смотрят из вагонной решетки на голубей, которые, как ни странно, воркуют на платформе. Называется «Всюду жизнь». Вот мы с вами беседуем, а на другом конце Москвы кто-то умирает от чахотки. А жизнь идет. Кто ее остановит?

– Дурак! – крикнула она.

– Помилуйте, – пожал плечами Раабен. – Вы что же, не знали, что делали? Девочка наивная? Позвольте не поверить.

Крупенскому надоела эта сцена. Он щелкнул портсигаром, закурил.

– Женя, ты ее не агитируй, она тогда больше кушеткой интересовалась… Пардон. Судьба этого, как его бишь, Анисима – она ее тогда мало волновала, эта судьба…

– Что ж, господин жандарм, – Матильда вымученно улыбнулась. – Вы правы, смерть Анисима Федоровича на мне. Бог меня покарал, а вы уходите, но только знайте: бог и вас покарает. Убийцы вы, будьте вы прокляты!

Раабен открыл двери:

– Погуляли, – хмыкнул он. – Оревуар, мадам.

– А зря, – поддержал Крупенский, – так и так соседи все слышали, теперь проходу не дадут, в домком донесут, а у нас – водка, консервы… Не передумаешь?

Она молчала, тупо уставившись в одну точку, потом сказала:

– Соседей нет. Уходите.

Крупенский пожал плечами, взял Раабена за рукав и вывел в коридор, потом тщательно прикрыл за собой дверь.

– Проверь, есть ли кто. Быстро!

– Она ведь сказала, что никого, – возразил Раабен.

Крупенский молча сжал губы, и Раабен послушно двинулся вдоль дверей: их было четыре, все были заперты.

– Пусто, – вернулся Раабен. – Да зачем все это?

– Я буду ждать на улице, – сказал Крупенский. – Зайдешь к ней – и… тихо! Тихо и быстро. Понял?

– Да она ничего… – вяло возразил Раабен. – Не надо, а? – Он начал бледнеть, губы у него запрыгали.

– Ступай! – Крупенский направился к выходу.

Когда спускался по лестнице, откуда-то сверху донесся слабый приглушенный вскрик, и Крупенский подумал, что, наверное, Раабен повалил Матильду и накрыл ей лицо подушкой. «Сквозь подушку он ее не добьет, – шевельнулось в голове. – Надо было сначала рукояткой нагана, а уж потом подушку на лицо, а сверху буфет. Тогда, как говорят блатные, „верняк“».

Он вышел на улицу. Из церкви тащились прихожане, он услышал раскатистый бас протодьякона: «Ныне и присно и во веки веко-ов». Нервно потирая руки, из парадного выскочил Раабен.

– Что? – спросил Крупенский.

– Я ей говорю: «Перчатки на подоконнике забыл»…

– Излагайте только суть дела, – отчеканил Крупенский.

– Ну, она повернулась… я наганом, потом подушку на лицо, сверху буфет повалил. Не пискнула.

– Еще бы… Крикнула?

– Да-а, – сознался Раабен. – Когда ударил – крикнула. Не рассчитал, слабо ударил.

– Всё, пошли отсюда.

Крупенский взял Раабена под руку и повел.

– У меня документы надежные и связь в гостинице «Боярский двор». Но вместе нам туда нельзя. У вас кто-нибудь есть в городе?

– Никого.

– Тогда идите к любой церкви, к любой часовне. Там всегда полно старух. Приклейтесь к какой-нибудь. Московские это любят – странников принимать. Устроитесь, придете ко мне, в гостиницу. Там служитель есть, Петром зовут, он все сделает. И будьте осторожны. Если что, меня за собой потянете.

– Не потяну, – перебил Раабен. – У меня в воротничке – циан.

Их уже начали разыскивать. Проводник сообщил приметы в милицию. Но они не знали об этом. До Малой Дмитровки они успели добраться в ранний час и не обратили на себя внимания. Теперь же они решили идти порознь: Крупенский направился в Китай-город, Раабен – к Страстному монастырю. Но сочувствующих старушек у монастыря не оказалось, и Раабен, покрутившись у входа, решил идти на Красную площадь, к Иверской часовне. Было восемь часов утра…

Сергей Марин пришел на службу в девять часов утра и по устоявшейся привычке заглянул в дежурную часть. Новостей, которые могли бы его заинтересовать, не было, и он повернулся, чтобы уйти, но в это время зазвонил один из многочисленных телефонов на столе у дежурного.

– Какой еще священник? – раздраженно заорал дежурный в трубку. – Да нам-то что? Вы там трехнулись от подозрительности. Да понял, понял я: умер поп, и хороните его. Без нас! – Он что-то записал и швырнул трубку на рычаг. – Докатились, – сказал он, встретив удивленный взгляд Марина, – просят придать, осмотреть дом и вещи покойного. Поп, понимать, дуба дал. Пользовался у крестьян авторитетом, боятся: нет ли здесь чего. В Воронцове, пятнадцать верст киселя хлебать, а зачем?

– В Воронцове? – медленно повторил Марин. – А как фамилия священника?

– Отец Ни-ко-дим, – дежурный заглянул в блокнот и удивленно посмотрел на Марина: – Да вы что, знали его?

Марин молча вышел из кабинета.

«Знал»… Глагол в прошедшем времени… Сколько раз рассказывал ему Никодим о своем сельце, стариной барской подмосковной Воронцовых и Репниных, усадьбой в запущенном парке, с остатками служб и готическими белокаменными воротами вроде тех, что соорудил великий Баженов в Царицыне для матушки императрицы Екатерины, про низенькую церковь и кладбище при ней, про пыльные, но такие уютные проселки, про своих прихожан-острословов, которым пальца в рот не клади… Было это в Париже, в 909-м году. Марин тогда выполнял партийное задание и жил неподалеку от Монмартра, на тихой и скромной улочке Сосюр, оттуда было рукой подать до кафе, излюбленных всеми поколениями художников, до самочинных выставок, которые он всегда так любил и считал их главным здесь и самым интересным. Задание у него было трудным: заграничная агентура департамента полиции нащупала конспиративные квартиры большевиков. Были сведения, что среди эмигрантов в партийной среде есть провокатор. Марину поручили выяснить это. А он был художник, художник, несмотря ни на что! Это внутреннее чувство профессиональной причастности жило в нем всегда, что бы он ни делал, чем бы ни занимался. В коротких предутренних снах он часто видел ослепительно-белый холст, на который выплескивалось целое море пронзительно-ярких, сверкающих красок. Теперь же, когда у него и на самом деле появилась возможность, пусть для прикрытия основного занятия, побродить с этюдником по Парижу, он воспользовался ею со всей страстью, на какую только был способен. В течение двух недель он написал серию этюдов и выставил их здесь же, на Монмартре, в кафе Пуэндюжур. Этюды вызвали сенсацию, длинноволосые рапены устроили Марину овацию. Писал он странно. Наверное, в этих экспрессивных, нервных мазках, в необъяснимых наслоениях краски непосвященному вовсе не виделись ни строгий абрис Триумфальной арки, ни перспектива Елисейских полей, но дух этих парижских доминант, их сущность, их неуловимое обаяние жили на этюдах и производили совершенно неотразимое впечатление. Над Мариным смеялись, сравнивали довольно неудачно с унылым искусством какого-то Ван-Гога, мало кому известного и совсем никому не нужного. Живопись Марина была нетрадиционной, и это раздражало, особенно товарищей по партии.

– Уж писал бы, как Репин или Суриков, – говорили Марину. – Твое искусство не понятно народу.

– А я думаю, что задача художника не в том, чтобы опускаться до народа, а скорее в том, чтобы поднимать народ до собственного уровня. Не согласны? – возражал Марин.

Нет, с ним не соглашались. Между тем вернисажи, совместная работа во время этюдов расширили круг его знакомств. И вот настал день, он «вышел» на провокатора. Им оказался один из партийных курьеров. На него Марина вывел художник-француз, в доме которого этот курьер снимал комнату. И вот здесь чуть было не произошло непоправимое. «Заведывающий» заграничной агентурой Гартинг обратился в «Сюрте женераль». И однажды утром Марин обнаружил наблюдение. Пытаясь уйти от агентов «Сюрте», он забрел на улицу Дарю и оказался в русской церкви. Сухо потрескивали свечи. Две девушки, «мединетки», как их полуласково, полупрезрительно называли парижане, удивленно обводили глазами непривычный интерьер православного храма. Марин подошел к царским вратам, опустился на колени. Он размышлял, как поступить. Пока агенты не зашли в храм, но они могли сделать это каждую минуту, и тогда… Тогда – Тулон, каторга и в лучшем случае принудительная служба в иностранном легионе где-нибудь в Алжире или Марокко.

Вышел священник, поправил свечи, бросил на Марина пристальный взгляд:

– Русский, недавно приехали?

– Да, батюшка, – встал Марин. – А вы давно здесь?

– Третий год служу, скучаю, милый, пора бы и домой, в Москву.

– И мне пора, – искренне сказал Марин. – В Россию.

Священник окинул Марина внимательным взглядом:

– Случилось что? Ты не бойся, говори.

– Да вот, – решился Марин, – ссора у меня, святой отец, – недруги на улице ждут, не чаю, как и выйти отсюда.

– М-м-м, – протянул священник. – Все поправимо. Пойдем со мной. Чайку русского попьем с сухариками. Глядишь, уляжется все, тогда и уйдешь. Меня зовут отец Никодим.

Они сидели за самоваром часа два. Говорили об искусстве, о строителе русского православного храма в Париже Кузьмине, о том, что церковь эта не самая большая его удача, как, впрочем, и часовня у ворот Летнего сада в Петербурге в память о «чудесном» избавлении Александра II от пуль нигилиста Каракозова.

Никодим сказал:

– Человек думает, что он конечен, смертен, оттого и узок его ум. «От» и «до» воспринимает, а что сверх того – почитает от лукавого. А Господь устроил все иначе, но не ведаем того; несть у человецев конца и начала, и знай они о сем, изменилась бы их жизнь. Возьмем твое искусство. В незапамятные времена начали писать иконы плоско, а потом Симон Ушаков поломал традицию и начал писать объемно, и как же его проклинали! А ведь он шел вперед, дерзал. Или, скажем, картины. То восковой портрет из египетских далей, то наш Крамской, а через сто лет даже Пикассо какой-нибудь будет казаться совсем старомодным, совсем, как бы это выразиться, обыкновенным. А как сегодня о нем спорят? Говорят: удар грома, блеск молнии. Да не-ет… Просто рвется человек из тесной своей оболочки, и все. Ну да Бог даст, и вырвется. А ты как думаешь?

Они расстались друзьями, и вот нет больше Никодима…

– Я съезжу туда, – сказал Марин дежурному.

Тот пожал плечами, но машину для Марина вызвал.

Когда последние мощенные булыгой улицы Москвы остались позади, за автомобилем потянулся вязкий шлейф пыли. Он возник сразу же за Калужской заставой и сопровождал Марина до самого Воронцова. В парк въехали со стороны старого Калужского шоссе, через готические ворота. Пыль улеглась, и яркие лучи солнца, дробясь в пожелтевшей листве, померкли. Наступила странная, непривычная, ничем не нарушаемая тишина. Фырканье и треск автомобильного мотора только подчеркивали ее. Свернули направо, к церкви и кладбищу. За вековыми деревьями стало еще тише, еще сумрачнее, и Марин вдруг понял, что приехал слишком поздно, похороны уже окончились. И в самом деле, когда автомобиль остановился неподалеку от алтарной апсиды, Марин увидел свежевыкрашенную ограду и за ней усеченную пирамиду из черного мрамора с крестом и золотую надпись, которую почему-то не прочитал, а увидел в ней всего лишь несколько слов, вдруг поразивших воображение: «…а служения его при сём храме было 55 лет».

– Служения, – вслух повторил Марин и вернулся к автомобилю. – Как же это просто и величественно сказано… В конце концов мы ведь тоже служим, и каким грандиозным замыслам? Мы служим, чтобы человек «вырвался», кажется, так говорил отец Никодим?

Подошел милиционер в пыльной поношенной форме, спросил:

– Вы откуда, товарищ?

– Из ВЧК, – сказал Марин. – Вы звонили?

– Не-е-ет, – протянул милиционер. – Это предсельсовета. От глупости, должно, вы уж его простите.

Марин с интересом посмотрел на милиционера, сказал:

– Пусть живет спокойно ваш председатель. Отец Никодим прожил хорошую жизнь, и нам ее ревизовать незачем.

Марин откозырял и сел в машину. Через час он уже входил в кабинет Артузова.

Начальник оперативного отдела ВЧК Артур Христианович Артузов выглядел очень молодо, гораздо моложе Марина. Разговаривал он с Мариным всегда подчеркнуто уважительно, любил его, ценил серьезный маринский опыт, еще дореволюционный. Мало у кого в ВЧК был такой опыт в ту пору.

– Садитесь, Сергей Георгиевич, – предложил Артузов, закуривая. – Мне звонили только что.

Марин улыбнулся:

– Председатель сельсовета из Воронцова?

– Он. Жаловался. Говорит: «Ваш работник поощряет опиум для народа». Отец Никодим, это что же, тот самый? Из Парижа?

– Тот самый. Удивительный был старик. Мир его праху.

– От меня только что ушел начальник иностранного отдела, – сказал Артузов. – Сообщение из Парижа вы потом прочтете. Там множество интереснейших подробностей о ближайших планах Врангеля. Пока главное: в Крым направлен бывший жандармский офицер, фамилия неизвестна. Офицер этот идет через нашу территорию. Смысл задания неясен. Мы прикидывали, похоже, что убийство двух краскомов в петроградском поезде – его рук дело, во всяком случае, исключить этого пока что нельзя. Вам нужно незамедлительно встретиться с вашими людьми и дать задание па розыск.

– Есть. – Марин встал. – Я пойду распоряжусь.

– Как тетушка? Спорим потихоньку? – улыбнулся Артузов.

– Нет, – рассмеялся Марин. – Мечем громы и молнии.

– Если бы все наши политические противники вели с нами только диалог, как ваша тетушка, – вздохнул Артузов, – мы бы занимались совсем другими делами. Вы бы, например, удивили мир какой-нибудь новой картиной, не правда ли?

– А вы?

– А я бы растирал вам краски, – улыбнулся Артузов. – Держите меня в курсе событий, нужно спешить.

Раабен вышел на Красную площадь. Над главным куполом Василия Блаженного с криком кружили бесчисленные стаи ворон. Купол был разбит во время октябрьских боев 17-го года прямым попаданием артиллерийского снаряда, и с тех пор среди его стропил и перекрытий обретались огромные московские вороны. Им теперь плохо жилось: не было лошадей, не было навоза. Раабен пожалел ворон и подумал, что автомобилей у советской власти тоже нет. За те пятнадцать минут, что простоял он у памятника Минину и Пожарскому в центре площади, ее пересек лишь один обшарпанный лимузин, затем прошла колонна рабочих с красным транспарантом: «Бей наймитов империализма!», потом прошагала рота красноармейцев, они пели: «Кто поцелован свободой, не будет рабом никогда».

Осень была теплой, деревья у кремлевских стен шелестели красно-желтой листвой, над потертым куполом Ивана Великого висело низкое, удивительно синее небо, а на верхушках башен распростерли бронзовые крылья императорские орлы. Два года жила Россия без императора, а вот орлы пока еще оставались. Советской власти было пока не до них. «Доброе предзнаменование, – подумал Раабен. – Вернется царь – и снова будут полковые праздники, трубачи играть станут, и подойдет к царскому креслу Дёжка Плевицкая и запоет, как бывало: „Не белы снеги“…» – Раабен даже прослезился от вдруг нахлынувших воспоминаний.

У часовни Иверской Божьей Матери, что притулилась слева от кирпичного музея императора Александра III, молились старухи. Безногий солдат на тележке стучал по брусчатке деревянной толкалкой и хрипел, закатывая ошалелые от спирта глаза: «Православные, не верьте жидам-комиссарам, не верьте дворянам, потому – они продали царя-батюшку временному правителю Сашке! Не верьте попам, они царствие божие под перины своих попадьев пораспихали! Подходи, православные, записывайся в мою ватагу, мать-перемать! Ноги поотрубаем, на тележки поместимся! В атаку – марш, марш, весь мир в полон возьмем и водкой зальемся!» – и плакал, растирая по грязному лицу обильные пьяные слезы.

Раабен подошел к часовне и купил желтую восковую свечу у монахини, отдал ей свой последний николаевский рубль. Приблизился к иконе, укрепил свечу на шандале, в нем уже догорал десяток таких же свечей, и, крестясь, пробормотал: «Пошли удачи и добра, Господи, пошли справедливости». Впереди лежала залитая солнцем Красная площадь. Недавнего солдата-калеку волокли – вели под руки двое в кожаных куртках. Солдат плакал и визгливо выкрикивал проклятья. Раабен угрюмо посмотрел ему вслед.

– Отвезут в подвал и шлепнут бедолагу, – с сожалением сказала старуха в лисьем солопе. – Нынче не церемонятся. Мандат у них нынче. Тьфу!

– Как вы сказали? – переспросил Раабен, вглядываясь в ее лицо.

– Ман-дат… На редкость неприличное слово, – поморщилась старуха. На вид ей было лет шестьдесят. «Немыта, нечесана, обозлена, – подумал Раабен. – Стара, конечно, ну и черт с ней. Мне приказано найти пристанище. Любовница мне не нужна».

– Неприличное? – переспросил он. – Хамское, скажите лучше. Мат, самый настоящий, я полагаю. Позвольте представиться: Раабен. Бывший дворянин, бывший ротмистр.

– Аносова, – кивнула старуха. – Знаете, за один прошлый год ЧК расстреляла десять, нет, одиннадцать человек. Верите мне?

– Конечно, военных, дворян? – горько усмехнулся Раабен.

– О да, – кивнула Аносова, – некоторые из них были в форме. Да-да, в форме. Они, знаете ли, отбирали вещи и деньги у этих… зарвавшихся красных мещан, и их поймали, увы! Вы петербуржец, чувствую по вашему выговору. Надолго в первопрестольную?

– Проездом, мадам. К сожалению, вокруг так небезопасно, а мне предстоит долгий путь. Понимаете?

– Так вы… – Она приложила палец к губам и сказала шепотом: – Понимаю, понимаю, молчу. Не угодно ли ко мне? Правда, мне нечем угостить. Впрочем, у Василия, кажется, есть это… как ее… с дурным запахом.

– Самогон, – подсказал Раабен.

– Именно! – обрадовалась Аносова. – Так не желаете ли?

– Сочту за честь, мадам.

– Меня зовут Нэлли Ивановна, – улыбнулась старуха.

– Евгений Климентьевич, – поклонился Раабен.

Она жила совсем рядом, на Никольской. Дом был в стиле модерн, в пять этажей. Аносова толкнула парадную дверь, она поддалась с трудом, скрипя. Из верхней филенки вывалились остатки стекла, нижние словно и родились без стекол. Старуха зло пнула осколок, и он со звоном врезался в ступеньку лестницы.

– Вот, не угодно ли? По утрам в этих дырах так страшно завывает ветер, когда это только кончится? Господи… – она торопливо перекрестилась.

На лестничной площадке валялись грязные тряпки и обгорелые бумаги.

– Анархия, – развела руками Аносова. – Мы с мужем продали наше имение в Туле, знаете, там в Епифанском уезде есть село Буйцы. Может, изволили слышать?

– Сожалею. Не довелось.

– Ну, не суть, – поморщилась она. – Мы имение продали, а этот доходный дом купили. – Она обвела глазами мраморную лестницу. – Думали, сами поживем и других облагодетельствуем. Так нет же! Революция, изволите ли видеть. Ну и в позапрошлый год моего Егора сгноили в тюрьме!

– За что же?

– Какая-то еврейка стреляла в ихнего Ленина. Так, верите ли, они объявили красный террор.

– Какой? – изумился Раабен.

– Красный, – повторила она. – Так говорили между собой комиссары при аресте несчастного Егора Францевича. Я слышала собственными ушами. – Она приложила к глазам мятый платочек. – А теперь мой дом экпроприировали… И я живу вместе с дворником, в его каморке. Прошу. – Она распахнула двери квартиры и крикнула: – Василий, голубчик, выйди, у нас гость.

– Дворник? – вопросительно взметнул брови Раабен. – Но-о-о… Как же так… Удобно ли мне?

– А вы предпочитаете чекиста? – кольнула его сузившимися зрачками Аносова. – Знаете, что я вам скажу? На мой вкус старорежимный дворник куда как лучше советского «товарища». Верьте мне на слово!

– А-ах, мадам, – поморщился Раабен. Его совсем не привлекало пить с дворником. Но в конце концов она была хозяйкой и могла делать, что хотела. Да и время теперь черт те какое… Он передернул плечами и добавил: – Я буду счастлив познакомиться со старорежимным дворником «товарищем» Василием. Чего уж там… Дворники всегда были опорой режима, не так ли?

Если бы бедный Раабен только догадывался, если бы он только подумать мог, как недалека от истины его не слишком веселая шутка.

Вышел бородач лет пятидесяти, в потертой ливрейной куртке с галунами, с красными воспаленными не то от бессонницы, не то от пьянства глазами; сказал хриплым басом:

– Наше почтение, господа. Прикажете очищенной?

– Да ведь у нас самогон, – удивилась старуха.

– Отчего же, – улыбнулся Василий. – Для хорошего человека можем и… очищенную представить. Только сбегать надо.

– Далеко ли? – спросил Раабен.

– Недалече, ваше благородие, – сощурился Василий, – напротив, там деверь мой проживает. Так он еще дореволюционный запас имеет. Вам, как человеку надежному, могу доверительно сообщить.

– Откуда? Помилуй бог, – наивно изумился Раабен.

– А видите ли, он торговлишку ставил, а тут царя-батюшку и поперли, – сказал дворник, – а запасец остался.

– Ты, братец, священное имя государя всуе не поминай, – строго сказал Раабен. – Ступай, у меня мало времени.

– Ступай, ступай, – подтвердила Аносова, – а я пока закусочку приготовлю. Вы как насчет соленых грибков? Правда, дрянь одна на дне банки осталась, но все же…

– Господи, – прослезился Раабен, – грибочки… Я помню, во время коронации государя, на торжественном обеде в Кремле…

– Неужто вы, голубчик, сподобились? – изумленно перебила старуха. – Неужто и коронацию видели?

– Мадам, – закатил глаза Раабен, – как сейчас вижу: через всю Красную площадь – огромный помост! По нему дефилирует вся августейшая семья! Потом – собор! Митрополит Петербургский вручает государю корону! Государь возлагает ее на себя! Вторую корону возлагает на императрицу сам митрополит! А потом я стою в Грановитой палате в карауле и после торжественного обеда, когда августейшие особы удалились, гофмаршал приглашает охрану к столу. Какие были грибочки, мадам! Во мне пела каждая струна сердца. Мы были великой державой, мадам, а что теперь?

– Вы ели за одним столом со шпиками охранки… Фи! – сказала она. – Впрочем, каких только сюрпризов не подносит нам жизнь…

– А с кем мы теперь сплошь и рядом едим за одним столом… – вздохнул Раабен.

– Вы правы, – кивнула она и улыбнулась, – вы даже не представляете, насколько вы правы, Евгений Климентьевич.

Раабен молча улыбнулся в ответ и подумал, что приказ Крупенского устроиться он выполнил как нельзя лучше.

Василий тем временем вышел из парадного и пересек Никольскую. В доме напротив он поднялся на третий этаж, позвонил в дверь, на которой была укреплена металлическая табличка «Присяжный поверенный Нахамкес Я. П.». Дверь открыла горничная в кружевном фартуке. Василий кивнул ей и прошел коридором в дверь налево. Там за письменным столом, на котором стоял вычурный телефонный аппарат, сидел полный молодой человек.

– Нэлли привела офицера, – подобрался Василий, – на вид лет пятьдесят, выправка, гвардейский жаргон и прононс. Не исключено, что это один из тех двоих, с петроградского поезда…

– Утром было еще одно убийство, на Малой Дмитровке, – сказал молодой человек. – Я позвоню, вызову наряд. Когда он отойдет от квартиры, мы его возьмем. Полагаю, на допросе он выложит все.

– Предлагаю другой вариант, – сказал Василий. – Я за ним посмотрю. Он сейчас подопьет и станет менее зорким, а там решим.

– А я уже решил, – спокойно возразил молодой человек, – будет, как я сказал.

– Товарищ Нахамкес!

– Товарищ Васильев! Запомните: моя фамилия Ивченков, а во-вторых, своих решений я не отменяю никогда.

– Товарищ Нахамкес, – упрямо повторил Васильев, – я настаиваю на своем предложении. Офицер перспективный, а главное, нам нужен его сообщник. Ваше упрямство может все испортить, вы же знаете. Если я настаиваю – решаем мы вместе. Таков приказ руководства.

– Я доложу товарищу Артузову, – покраснел Ивченков-Нахамкес. – Я не могу работать с неинтеллигентным человеком. Кто вы? Вы даже не рабочий, я даже не знаю, кто вы такой, в конце концов.

– Катя, дайте мне бутылку «Смирновской», – крикнул Василий. – Товарищ Ивченков, я всю жизнь рабочий и в ВЧК нахожусь по личной инициативе товарища Артузова. И в партии – с октября пятого года. Мое прошлое безупречно.

– А мне ваше прошлое внушает сомнение. Мы посоветуемся…

– Со-о-ветуйтесь. Я работал для революции еще тогда, когда вас на свете не было.

– Вот ваша водка, – горничная протянула Васильеву завернутую в газету бутылку. – Товарищи, сейчас не время, прошу вас!

Ивченков снял трубку телефона:

– Коммутатор Главтопа, – сказал он негромко. – Кто это? Это ты, Грязнов? Это Ивченков, – он засмеялся и посмотрел на Васильева. – Есть партия сырых березовых. Я предлагаю законтрактовать, а вот Васильев против. Что говорит? Говорит, что надо, мол, подумать, то-се… Что? Понял… – он убито опустил трубку на рычаг.

– Что решили? – Васильев сунул бутылку в боковой карман.

– По-твоему решили, – буркнул Ивченков, – в авторитете ты.

В ВЧК Марин работал с декабря 18-го. С революцией его связывали не только личные убеждения, но и семейные традиции: отец Марина – военный врач, статский советник по чину – был большевиком, с первых дней войны находился в военно-полевых госпиталях, на фронте. Врачебную работу он активно сочетал с пропагандой среди солдат. В 16-м контрразведка арестовала его. Он был обвинен в шпионаже в пользу немцев и приговорен военно-полевым судом к расстрелу. Приговор привели в исполнение через час после вынесения. Марин даже не знал, где могила отца…

С самого утра он внимательнейшим образом анализировал сообщение из Парижа. Оно содержало массу удивительнейших подробностей, некоторые из них просто-напросто ошеломляли. Находясь на краю гибели, будучи блокированным красными армиями в Крыму и прилегающих территориях, уже не представляя долговременной угрозы для советской власти, Врангель тем не менее планировал именно долговременную, рассчитанную на десятилетия внутреннюю и внешнюю политику своего правительства. Это было не логично и не объяснимо. Законы о земле и о порядке государственного управления, привлечение к работе в госаппарате наиболее значительных, авторитетных деятелей прежнего режима, концессии западным монополиям на право разработки природных богатств Крыма на много лет вперед, оживленная торговля и обмен с Турцией, Францией, Соединенными Штатами Америки – все это было совершенно непонятно. Марин пошел к Артузову и поделился своими сомнениями.

– Думаю, не так все просто, – прищурился Артузов. – Вам кажется, что он агонизирует, а он намерен жить еще сто лет…

Артузов долго молчал.

– Я вот что скажу, Сергей Георгиевич. Вы видите, и это правильно, что барон на краю пропасти, но вы забываете о наших собственных трудностях. Смотрите: Гражданская война продолжается четвертый год. Народ устал. Всюду недостатки, недохватки, а то и просто голод. Пилсудский, слава богу, только что отпустил тиски, а если он снова возьмет нас за горло? И Врангель снова двинется в наступление? И мы не успеем покончить с ним до зимы? Мы выдержим еще одну зиму? То-то… Не так все радужно и у нас, не так все безнадежно и у него… Вы проверили сообщение Васильева и Нахамкеса? Кто такой этот Раабен?

– Бывший кирасирский офицер. В контрреволюционной деятельности не замечен, выехал вчера из Петрограда в Москву дневным поездом.

– Один?

– У него был попутчик.

– А-га, значит, это они… И в поезде, и на Малой Дмитровке они… Мне звонил начальник уголовного розыска, оба убиты из одного и того же револьвера. О Раабене все?

– Нет. Я тщательно проверил. Такая фамилия встречается в связи с екатеринбургскими событиями 18-го года. Некий Раабен Алексей – преподаватель Академии Генштаба (она в тот год находилась в Екатеринбурге), принимал активное участие в подготовке освобождения бывшего царя и его семьи.

– А какое отношение имеет этот Алексей к нашему Раабену?

– Они оба Климентьевичи.

– Братья?

– Думаю, что да. И в связи с этим еще кое-что. Заговор был организован военным контролем так называемой Сибирской армии.

– Что это такое?

– Псевдоним контрразведки. Она себя скомпрометировала зверствами и грабежами. И командующий армией приказал именовать ее впредь военным контролем. Заговор этот лопнул. Комендатура Дома особого назначения его вовремя раскрыла и ликвидировала. В списках участников я нашел своего однокашника по Академии художеств – Крупенский Владимир Александрович. Мы с ним росли вместе.

– Почему вы о нем вспомнили? К делу он вряд ли имеет отношение, слишком опосредствованные связи.

– Вы никогда не интересовались проблемами предчувствия, интуиции?

– Проблемами? По-моему, это из области мистики. Нет?

– Артур Христианович, поштудируйте Фрейда, это австрийский психиатр. Вы читаете по-немецки? Я вам дам.

– И что же Фрейд?

– Принципиально он не отрицает предчувствия. Это сверхподсознание, темные, неконтролируемые глубины мозга. Знаете, говорят иногда: «Меня что-то гнетет, я что-то предчувствую».

– Очень понятно объяснил. Спасибо.

– Напрасно улыбаетесь. Я предчувствую…

– Что?

– Свою встречу с Крупенским.

– Ага! – обрадовался Артузов. – Ну, раз так – возьми руководство операцией на себя. Рад, что наши желания совпали.

В дежурной части Марина ожидало сообщение Нахамкеса и Васильева, которые вели наблюдение за Раабеном. Он только что вошел в гостиницу «Боярский двор». Она помещалась совсем рядом с Лубянкой, на Старой площади, возле церкви Грузинской Божьей Матери. Марин позвонил в комендантский отдел и вызвал к подъезду дежурный наряд для задержания Раабена и второго агента, буде он окажется. Сели в мощный трехтонный «фиат» – единственный грузовик ВЧК, который мог вместить сразу всю команду – двадцать пять человек. Предстояла перестрелка. Опыт свидетельствовал, что белогвардейские эмиссары, как правило, не сдаются без боя. Кроме того, нужно было надежно перекрыть все пути отхода, а для этого, по условиям местности, двадцати пяти человек было, что называется, в обрез. И тем не менее Марин был уверен в успехе. В свое время, когда он учился в Академии художеств, в классе Ефима Ефимовича Волкова, он часто ловил себя на мысли, что вершины профессии все время ускользают от него. Он горячился, проклинал свои не слишком зоркие глаза и не очень умелые руки – так ему казалось. Он свято исповедовал только одну истину: в любом деле надо достигать вершин. Он бесконечно штудировал натуру, ночи напролет просиживал в академической библиотеке, стремясь постичь секреты мастеров Возрождения, голландцев XVII века и новые веяния барбизонцев и импрессионистов. Он выходил из библиотеки с распухшей головой, с красными глазами, перебирал свои этюды и с ужасом думал, что дальше провинциального учителя рисования никогда не двинется. Его работами давно уже восхищались и профессора, и ученики академии, а ему все казалось плохо, слабо. Ефим Ефимович, видя его мучения, говорил: «У вас блистательная рука, мой милый. Вы чувствуете цвет и тон, как никто, и вы однажды подниметесь до высот Рюисдаля или Коро, а может быть, и гораздо выше их».

Несколько дней назад пришло письмо из Петрограда. Бывший однокашник сообщал, что Ефим Ефимович Волков скончался от голода и болезни и похоронен по церковному обряду на болотистом Смоленском кладбище. Мы все уходим понемногу…

…«Фиат» миновал памятник гренадерам Плевны. Сквозь грязные стекла часовни пробивались красноватые отблески лампад. Через минуту остановились у Владимирских ворот Китай-города. Дальше нужно было идти пешком. Марин распределил обязанности, и люди разошлись. Двоих он взял с собой. Один из них – усатый матрос с маузером-раскладкой через плечо вдруг спросил:

– Товарищ Марин, а как вы понимаете те-екущий момент?

Одергивать товарища матроса было совершенно бесполезно. Время митингов еще не прошло. Марин не раз убеждался, что эти митинги начинались подчас в самые неподходящие моменты. Вот и теперь, заберется матрос на подоконник первого этажа в ближайшем доме и заорет, закатывая глаза: «То-о-ва-ри-щи!» И, не задумываясь о том, что крайне важная операция может быть безнадежно провалена, произнесет страстную речь о текущем моменте. Марин не раз говорил об этих странностях становления с руководителями ВЧК. Дзержинский сказал: «Это, конечно, плохо, но у нас в основном работают преданные революции люди, которых мы сами воспитываем. По-моему, здесь нужен такт, выдержка и время. Лишняя романтика уйдет сама по себе, а неорганизованность должны изжить мы с вами. Согласны?» Марин тогда согласился и поэтому теперь не стал отчитывать матроса, а только спросил на ходу:

– А вы как его понимаете, этот текущий момент?

– А я так понимаю, – остановился матрос, поглаживая полированную кобуру маузера. – Что Парижская коммуна погибла только потому, что рабочие французы не создали по нашему образцу карающий орган диктатуры пролетариата. Буржуазию надо было передушить всю поголовно. ЧК им надо было сделать, вот что.

Марин тоже остановился и с интересом посмотрел на собеседника:

– Одной диктатурой удержать власть нельзя, необходим высокий опыт, лучший опыт прошлого, понимаете?

– Ка-ак? – опешил матрос.

– А вот так, – помрачнел Марин. – Учиться нам всем надо, дорогой товарищ, и вам, и мне, и всем остальным. Если перестать учиться, безнадежная отсталость грозит любому человеку, особенно политическому деятелю, вождю, потому что в этом случае он привыкнет повторять одни и те же слова и в конечном счете за этими словами окажется пустота.

– А-га, – кивнул матрос. По его вытаращенным изумленным глазам Марин понял, что семя упало не на благодатную почву.

– Ладно, – сказал матрос, – я в бюре поговорю, чтобы с тобой провели беседу. Я слыхал, что ты оперативник что надо, а вот в смысле политики и текущего момента у тебя в голове труха. И пусть тебе вправят мозги. Это надо же! – Он хлопнул себя по ляжкам.

Марин только рукой махнул. Что поделаешь, таков этот пресловутый «текущий момент». Матрос, конечно, предан революции до мозга костей, но он безграмотен, увы… А что же тогда сказать не о тупых, не о безграмотных? О тех, которые рвутся к власти, расталкивая всех вокруг себя локтями, и не только локтями? О тех, кто, достигнув желаемого положения, заняв вожделенный пост, сразу же забывает не только о том, что нужно учиться, учиться и учиться, но и о самых простых заповедях коммуниста и человека, о тех бесконечных карьеристах и проходимцах, которые лезут в правительственную партию, как мухи на мед, и заслуживают только одного – немедленного расстрела?!

Доказательно и четко сказал об этом Ленин…

Впереди со звоном хлопнула огромная стеклянная дверь. Это был вход в гостиницу «Боярский двор». До революции во всех московских справочниках она фигурировала на первом месте как самая дорогая, комфортабельная. Номера заливал электрический свет, в ванных плескалась горячая вода, и стоила эта райская жизнь от двух рублей и выше. Теперь же выбитые стекла в парадном были заменены грязной фанерой, и рукописный плакат извещал всех жаждущих о том, что «местов нет». Поднялись на третий этаж. Старший наряда доложил вполголоса:

– Оне занимают 321-й нумер. Который его снял – Русаков фамилия – никуда не выходил. Второй пришел час назад. По концам коридора и на черной лестнице я поставил людей, а под окнами два человека: мало ли что…

– Хорошо, – одобрил Марин. – Нужно войти в номер. Как это сделать? – Он всегда вовлекал сотрудников в обсуждение творческой стороны любой операции. Это нравилось. Марина за это любили все, кому хоть раз довелось с ним работать.

– Можно, конечно, и вломиться, – старший с сомнением оглядел массивную дверь 321-го номера, – но лучше войти тихо.

– Допустим, – сказал Марии, – вы добудете у портье вторые ключи, станете открывать. Они все равно услышат, откроют стрельбу.

– Верно, – кивнул старший. – Тогда я спущусь вниз и протелефонирую в нумер. Скажу, мол, так и так, техник, мол, с телефонной станции. Проверка, мол, необходимо посмотреть аппарат.

– Лучше найти щитовую, – сказал матрос, – и вырубить свет на этаже. Они выскочат, тут мы их и цап-царап.

– Выскочат и другие, – возразил Марин. – В перестрелке могут пострадать посторонние люди.

– А в нумерах никого нет, – сказал старший. – Я проверял.

– Ищите щитовую, – сказал Марин.

Через минуту свет на этаже погас, а еще через несколько секунд в дверях 321-го номера щелкнул замок и послышался раздраженный голос Раабена:

– Черт знает что такое, тьма египетская. Человек! Че-ло-ве-ек! – заорал он. – Лампу! Хозяина сюда, черт бы вас всех побрал! Товарищ Русаков, я спущусь вниз, здесь никого нет.

– Вернитесь в номер, – услышал Марин и вздрогнул: голос говорившего был удивительно знаком – низкий, глуховатый, бархатистый. «Сахарный баритон», – вдруг вспомнил Марин. Это был голос Крупенского, Володьки Крупенского – сердцееда и дамского угодника… «Вот тебе и предчувствие… – ошалело подумал Марин. – Не может быть»…

– Товарищ Русаков, тогда я найду кого-нибудь здесь, на этаже, или разживусь хотя бы свечой, – возразил Раабен.

Он двинулся по коридору. Марин сделал знак своим. Когда Раабен проходил мимо холла, в спину ему уперлось дуло маузера.

– Стоять, – шепотом приказал матрос. – ЧК!

Раабен сделал было движение, но матрос надавил ему стволом между лопаток, и Раабен сник.

– Вернитесь и скажите товарищу Русакову, что свечи вы не нашли, – предложил Марин.

Раабен послушно двинулся назад и в дверях номера обернулся:

– Хамы-ы, – простонал он и начал оседать.

Марин подхватил его сразу же обмякшее тело, остальные ворвались в номер. Русаков стоял у огромного окна и смотрел с недоумением.

– Сопротивление бесполезно, – сказал Марин. – Здравствуй, Володя.

Матрос так вытаращил глаза, что Марину захотелось ткнуть в них пальцами, чтобы вернуть на место.

– Это как же? – только и спросил матрос.

– Мы были знакомы до революции, – объяснил Марин.

– Да-а, – протянул Крупенский. – Значит, ты теперь в «чрезвычайке»?..

– А ты – в белой контрразведке?

– Этот готов, – старший наряда кивнул в сторону Раабена.

Вспыхнула лампочка под потолком, и Марин увидел, что Раабен лежит на спине, раскинув руки, закусив уголок воротничка рубашки.

– У него там циан, – сказал Крупенский. – Оружия у меня нет. Та-ак ты теперь в «чрезвычайке»? – снова протянул он, и было видно, что он никак не может не только понять, но и просто осмыслить этот факт.

Артузов с трудом скрывал изумление: Раабен вышел на связь с Крупенским!

– Знаете, Сергей Георгиевич, я начинаю верить в предчувствие, предопределение и переселение душ. Факт налицо.

– Попробуем осмыслить этот факт, – сказал Марин. – Вот что дал обыск, – Марин положил на стол шелковку Крупенского.

– Крупенский Владимир Александрович… – начал читать Артузов, разглаживая лоскуток на стекле стола, – состоит на службе в ассоциации бывших офицеров императорской гвардии, что подписями и печатью удостоверяется. Маклаков, Ладыженский. – Артузов поднял голову. – Это служба разведки Врангеля, ее центр на набережной Вольтера, у моста Дизар. Руководит этой организацией очень серьезный человек, в недавнем прошлом сотрудник особого отдела департамента полиции, создатель порнографической картотеки. В ней он собрал все – от акварелей екатерининского времени до новейших скрытых снимков, сделанных в лучших публичных домах Москвы, Киева и Петербурга.

– Не понимаю, в чем тут серьезность? – усмехнулся Марин.

– А вы подумайте, – спокойно сказал Артузов. – Дело Ладыженский затеял новое, архизавлекательное, особенно для начальства, приобрел этим особую у него популярность и быстро начал продвигаться по служебной лестнице. А использовалась картотека самым примитивным образом: лицо, которое намечалось для вербовки, обрабатывалось агентом с помощью этих открыток. Возникало желание осуществить увиденное на практике. Агент вел ничего не подозревающего человека кутить, там его скрытно фотографировали, а потом следовал обычный шантаж: либо мы ваше «художество» покажем жене и детям, а также начальству, либо вы будете нам «освещать» интересующее нас лицо.

– И все же, в чем его серьезность? – Марин закурил.

– Ладыженский работал с Малиновским, – хмуро сказал Арбузов, – этот мерзавец был его личным агентом.

Теперь Марин понял все. У эсеров был Евно Азеф – двойник, служивший и революции и полиции, у большевиков – Малиновский. Возглавляя думскую фракцию большевиков, Малиновский состоял одновременно секретным сотрудником особого отдела департамента полиции. «Портной» – так он подписывал свои агентурные донесения.

– Расскажите о Крупенском, – попросил Артузов.

– В свое время мой отец служил врачом в лейб-гвардии Волынском полку, – начал Марин. – Командиром одной из рот был капитан Крупенский Александр Петрович, бессарабский помещик, крупный землевладелец. Человек широких взглядов, умный, добрый, он близко сошелся с отцом. Выйдя в отставку, уговорил отца уехать в Бессарабию, всегда помогал нашей семье. В восемьдесят пятом году отец женился и купил дом в Бельцах, на самом берегу Днестра. Деньги на покупку также ссудил Александр Петрович. Что касается Владимира… мы родились в одно лето, росли вместе. Практически я жил все время в Кишиневе, в доме Крупенских. Учили нас одни и те же учителя, потом мы ходили в одну гимназию, она была на Александровской улице – лучшая гимназия города. Владимир хорошо рисовал, у меня тоже получалось. Было решено отправить нас в Петербург, в Академию художеств.

– А ваша мать?

– Я никогда ее не видел. Она умерла сразу после родов. Она была молдаванка, ее звали Мария Негруце.

– Вы не похожи на молдаванина, хотя мне не раз казалось, что, когда вы волнуетесь, у вас появляется небольшой акцент.

– Это так. Я вырос среди молдаван.

– Сергей Георгиевич, займитесь Крупенским вплотную. Для начала нужно восстановить его путь от границы, выяснить, не он ли убил двух краскомов и Улыбченкову – с помощью Раабена, тогда он станет разговорчивей. Я уверен.

Крупенского поместили здесь же, на Лубянке, в одиночную камеру внутренней тюрьмы ВЧК. Марин решил побеседовать с ним в камере, не вызывая в кабинет. Когда начальник караула открыл окованную дверь, Марин увидел, что Крупенский безмятежно спит.

– Свободны, – отпустил Марин начальника караула и, дождавшись, пока Крупенский сел на койке и начал тереть покрасневшие глаза, сказал: – У тебя отменные нервы, Владимир, ты и в самом деле спал?

– Придуривался, – буркнул Крупенский. – Ты же знаешь: нервы у меня ни к черту. Не будь садистом, Сергей.

– Я просто хотел проверить, не закалился ли ты в аппарате господина Ладыженского, – пожал плечами Марин. – Вижу, что нет.

– Некогда было закаляться, ибо в аппарате Ладыженского я никогда не работал и даже ни разу не видел его. Меня затребовал Врангель и послал сюда Струве. Это всё.

– Так уж и всё? Да ты просто ангел, мой друг.

– Ты тоже не переменился, – нахмурился Крупенский.

– Возможно. По-прежнему веруешь искренне и горячо?

– А ты по-прежнему нигилист и декадент?

– Мы всё выяснили, ну и слава богу. Теперь по существу. Двоих в поезде и даму на Дмитровке ты уложил, или Раабен, или вы оба вместе?

– Раабена больше нет, так что отвечаю я один.

– Итак, тебя затребовал Врангель, а почему ты идешь через нашу территорию? Через Босфор ближе, это знает любой гимназист.

– Потому что я должен был кое-что проверить, кое с кем встретиться, кое-что наладить, – прищурился Крупенский.

– Точнее?

– Долго рассказывать. Ты прикажи выдать мне бумагу и чернила, я все подробно напишу.

– Хорошо. Ты получишь пачку прекрасной мелованной бумаги и самые лучшие фиолетовые чернила из секретариата товарища Дзержинского. А теперь объясни мне, чем вызвана твоя откровенность?

– А черт его знает, – вздохнул Крупенский. – Устал, все надоело, все равно расстреляют. Не веришь? Тогда слушай. В писании сказано: «Не мечите бисер перед свиньями, да не попрут они его ногами и, обратившись, не растерзают вас». Перевожу библейскую мудрость на язык фактов. Тебя, сына земского врача и крестьянки, приблизили, сделали равным Крупенские. А ты, как жид крещеный, как вор прощеный… – теперь Крупенский говорил напористо и зло.

– Пусть так, – согласился Марин. – Если ты убежден, что к красным меня привел голос крови, не буду тебя разочаровывать. Хотя уверен, что тебя к белым привели более прагматические побуждения.

– Мой маршрут через Харьков, – сказал Крупенский. – Дерзай, Сергей, и помни: возмездие впереди.

– А с чего ты, собственно, взял… – Марин с трудом скрыл смущение. Он вдруг отчетливо представил себе ситуацию и понял, что Крупенский прав: идти к Врангелю теперь придется ему, Марину.

– Не нужно, «товарищ», – тихо сказал Крупенский. – Нет ни одной контрразведки в мире, которая не воспользовалась бы аналогичной ситуацией, чтобы подставить противнику своего человека. Тебя пошлют вместо меня. Я настолько горячо желаю этого, что не скрою ничего, даже самой незначительной мелочи. Я расскажу все, и расскажу честно. И только для того, чтобы у товарища Дзержинского после тщательного анализа материала не возникло и тени сомнения и он тебя послал вместо меня.

– Договаривай, я не совсем понимаю, чего ты добиваешься.

– А все просто, как апельсин. Тебя разоблачат и шлепнут. По-моему, так у вас именуется расстрел? И я буду отомщен.

– Наивно, господин Крупенский.

– Не так наивно, как вам кажется, товарищ Марин… Вы ведь здесь думаете, что наша контрразведка держится исключительно на терроре, не так ли? Тебя разубедят, мой милый. Тебе предстоят очень интересные встречи, с очень интересными людьми. А теперь оставь меня, я должен молиться.

– Прощай, – направился к дверям камеры Марин.

– Я близок к падению, и скорбь моя всегда передо мной, – забормотал Крупенский, – а враги мои живут, укрепляются и воздают мне злом за добро. Не оставь меня, Господи Боже мой, не оставь…

Осваг – Осведомительное агентство при А. И. Деникине.