ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Война

В то же лето, ознаменованное первым соприкосновением с девочкой, а именно – 6-го июля, как раз накануне моего шестого дня рождения – умерла мама от туберкулеза легких. Такой вот «подарок судьбы» ко дню рождения. Два родных младших брата умерли от разных болезней двумя и четырьмя годами раньше.

Отец похоронил маму где-то на кладбище под Звенигородом (вез гроб один, как рассказывал потом, на случайной подводе, и хоронил один…), вернулся ненадолго в Москву, чтобы передать меня на попечение бабушки и двоюродной сестры Риты, которая была всего на десять лет старше меня, – и направился с одним из эшелонов на запад, недалеко – немцы были, кажется, уже под Смоленском. Шел первый год войны…

Многих детей эвакуировали из Москвы на восток, меня сначала хотели отдать в детский дом, чтобы отправить туда же, но, как рассказывают, воспротивились тетя, бабушка и, особенно, сестра Рита:

– Пусть остается, вырастим как-нибудь, авось, не пропадем.

С трудом, напрягаясь, вспоминаю теперь желтый маленький абажур, квадратный, с крошечной электрической лампочкой (потом ее заменили на синюю), общий какой-то мрак, грозный голос диктора Левитана по радио, надрывное завывание сирены, грохот бомбежки, постоянное, привычное чувство голода, тошнотворно сладкую мороженую картошку, слизистые котлеты из очисток, керосиновую лампу, когда погасло электричество, потом и вовсе коптилку – мрачные тени и жирная копоть на стенах, на потолке, – примус и керосинку на общей коммунальной кухне, железную печку-времянку («буржуйку»), которую топили страницами очень красивых старинных английских и немецких книг, с треском вырывая их из прочных, негнущихся, подчас покрытых латунной чеканкой обложек. Буржуйка плотоядно фыркала, завывала и, наконец, сытно гудела, накормленная. Иногда так нагревалась, что на темно-бурых ее боках проступал сначала вишневый, а потом морковный румянец. Хорошо помню совершенно потрясающий томик в коробочке, в черном бархатном переплете со светло-желтым – из натуральной слоновой кости – крестом. На него руки не поднялись. Я отложил его в сторону, спрятал в какой-то ящик. И сейчас жив во мне детский мистический страх, немой и грозный укор, исходящий от этого бархата, от креста.

Да, конечно, на всю жизнь отпечаталось дьявольское завывание сирены – главным образом по вечерам, – опускаемые бабушкой или сестрой светозащитные шторы из черной бумаги на окнах (когда их потом поднимали, потягивая за веревочку, они сворачивались рулонами наверху). В бомбоубежище, в подвал нашего дома, бабушка, говорят, водила меня только в первые дни, потом привыкли, все больше оставались в квартире. Бомбоубежища не помню. Сестра-комсомолка во время налетов дежурила с другими ребятами во дворе или на крыше – им выдавали большие железные щипцы, лопаты, они должны были хватать щипцами упавшие «зажигалки» – маленькие термитные бомбы – и запихивать их в бочки с песком. Захлебываясь от эмоций, рассказывала потом, как красиво и зловеще по небу метались лучи прожекторов, скрещивались, выхватывали из темноты крестики вражеских самолетов, из которых черными комочками сыпались бомбы… Ни одной «зажигалки» сестра не поймала.

Помню трескотню зениток, которую слышно было и в комнате, мощный грохот бомбовых разрывов, от которых наш старый дом вздрагивал и словно кряхтел – изо всех щелей поднималась пыль и пахло известкой. Однажды прямо с передовой, которая была уже в нескольких километрах от московских окраин, на пару часов к нам заглянул ухажер моей тети, Ритиной мамы – красивый, стройный то ли лейтенант, то ли капитан с красненькими, похожими на леденцы, ромбиками в петлицах. Он посадил меня к себе на колени и дал подержать настоящий револьвер – черный, увесистый, теплый… Грохотало за окнами, дом встряхнуло вдруг с такой силой, что посыпалась штукатурка – бомба упала совсем близко. Но окна, к счастью, остались целы.

Помню, как утром с захватывающим интересом, с острым ощущением таинственности и запрета мы, дворовые сорванцы, искали «осколки» – тяжелые, многозначительно и тускло поблескивающие куски металла с острыми, рваными краями, – словно присланные врагом коварные подарки, несущие смерть.

Самого святого для меня человека – женщину, давшую мне жизнь, – совсем не помню. Видел на фотографиях, но не представляю живой. Где она теперь? Много, много лет позже, когда было однажды особенно тяжело, видел такой вот сон: сижу у старинного зеркала в той самой комнате коммунальной квартиры, вокруг серо и пусто, но вдруг сзади подходит кто-то, кладет руку на плечо, я не оглядываюсь, но знаю, что это она. Благодарные, счастливые рыдания сотрясают тело. «Мамочка, мамочка, я так ждал тебя!» – говорю машинально и просыпаюсь. Это было всего один раз. Но часто во сне видел бабушку, а наяву был спокойно уверен, что оттуда она помогает мне.

Женское волновало меня, как я понял, всегда. Женское – это жизнь, не случайно в русском языке два этих слова близки по звучанию. Оба они несут для меня отблеск святости. В каждой женщине вижу материнское, причем именно для меня, как будто через каждую из них мама оттуда хочет мне что-то сказать…

– Кто сегодня печку растапливает? Вставай, вставай, хватит дрыхнуть. А за водой к Новиковым иди, вода опять замерзла. Чайник возьми и кастрюлю, – бодро говорит сестра.

Иду за водой вниз, к соседям.

– Принес? Теперь возьми миску, снегу набери, бабушка будет свечку делать.

Бегу во двор. Снег жгучий, зернистый, запихиваю его в миску голыми руками. Пальцы красные, мокрые, скрюченные. Солнце – в глаза, холодный свежий воздух пьянит, голова чуть кружится.

Бабушка сама придумала, как делать свечку из растаявшего парафина: вставляет в снег бумажную трубочку, опускает в нее толстую нитку-фитиль – и заливает расплавленным на печи парафином. Одно время это был единственный источник света в долгие зимние вечера, когда кончился керосин.

Все время хотелось есть, сны были связаны с едой, мечты тоже. А самая большая, самая трепетная мечта – несколько полных, чтобы с них текло, ложек сгущенного молока из банки, чтобы во рту сладко-сладко и душисто, а потом запить крепким ароматным чаем. И лечь под теплое одеяло на чистые простыни, о которых тоже только мечтал.

Грязь вокруг была страшная, бороться с ней по-настоящему бесполезно – от коптилок, свечей, керосинок, от печки летела жирная копоть, из кранов текла ледяная вода да и то с перебоями, греть ее сложно, мыла нет. Клопы само собой – они не только ползали по стене порой средь бела дня, но и падали с потолка, неторопливые и вонючие. Одно время донимали вши – и головные, и платяные, помню, как гладили утюгом нижнее белье, и в швах короткими пулеметными вспышками выжаривались и вши, и гниды (яйца вшей) – и горько пахло жареным.

Особенная, мучительно желанная ценность – конфетные крошки. Мы берегли их в жестяной коробке. Помню, как трудно было подавить пылкое стремление залезть в буфет, попробовать их, ну чуть-чуть, ну совсем капельку. На Новый год, наконец, решили пить с ними чай, но они, увы, превратились в бурую, липкую, неприятно пахнущую и почти не сладкую массу.

Вообще-то моя бабушка со стороны матери – немка, дед – англичанин, оба из обрусевших, живших в России издавна. Дед умер до моего рождения. Но до революции, по словам бабушки, у них была обеспеченная, даже аристократическая семья – работал на государственной службе один дед, однако жили в полном достатке. И было у них пять дочерей (в том числе и моя мать) да еще одна приемная девочка – шестая. Дали всем великолепное образование, держали прислугу, занимали целый верхний этаж двухэтажного дома, прислуга жила в примыкающем флигеле – снимали все это у домовладельца, известного в Москве миллионера Медынцева. Говорят, что первые автомобили в городе были у царя и у этого самого Медынцева, хозяина нашего дома. Этаж состоял из четырех залов, переходящих один в другой, с разнообразным паркетом, высокими потолками, шикарной лепниной. После революции все это разгородили, сделав обычную советскую пенал-коммуналку с узким длинным коридором, передней, кухней без окон, черным ходом и восемью комнатами, одна из которых досталась нам с матерью и отцом, одна бабушке с Ритой, – а всего в квартире жило сначала шесть семей, двадцать с лишним человек. Потом семей стало семь… Бабушка и в старости могла думать на трех языках, свободно общаться на пяти, помнила наизусть много стихотворений, которые учила в гимназии, и до конца жизни сохранила чувство юмора, остроту и ясность мысли.

Окружающая действительность с самого раннего детства казалась мне мрачной, враждебной. Возникало неосознанное, но явное ощущение, что она не принимает меня, пытается уничтожить бедного болезненного сиротку. Но не только меня. Люди, которых я знал, тоже страдали, мучались, умирали – словно какая-то дикая, жестокая сила действовала на всех. Близкие мои – да и знакомые – болели, один за другим умирали не только на войне, с едой и одеждой было плохо. В нашем доме не было ни центрального отопления, ни горячей воды, ни газа – да мы об этом сначала и не мечтали. Во время войны не было даже электричества. Топили печь, жгли коптилки, а в зимние морозы молились, чтобы не замерзала вода в трубах и можно было бы вскипятить чайник на керосинке или на примусе и сходить в уборную – которая, ко всему прочему, постоянно засаривалась, не только зимой, но и летом.

Из тех, кого я знал, хорошо никто не жил, у каждого что-нибудь… То на войне родные гибли, то бедность, то болезни, то в тюрьме кто-то из близких. И всех было жалко – я всем сочувствовал. Да, сам я часто болел, да, есть хотелось почти всегда, да, умирали мои близкие один за другим, отец был на фронте. Временами посещали мысли и о моей сладкой желанной смерти. Я жаловался, конечно, бывало, что плакал, но в глубине души почему-то всегда казалось, что другим хуже, чем мне!

Теперь, с расстояния десятков лет, вспоминая себя как бы со стороны, вижу болезненного мальчишку, хлипкого, голодного, стеснительного, робкого – в чем душа держится?… – но… изо всех сил пытающегося понять и пожалеть всех.

Фантазия: солнечное весеннее утро. Я просыпаюсь в своей детской кроватке. Солнце кругом – и на потолке, и на обоях, на шкафу, на буфете, ослепительно светятся окна. Открыты форточки, и слышно, как поют птицы. Ощущение радости, счастья переполняет мое детское тело, я сладко потягиваюсь. Молодое, прекрасное, самое любимое лицо склоняется ко мне. Это мама. Она улыбается, солнце играет на ее каштановых волосах, на щеках, на губах, ее глаза искрятся нежностью, весельем, радостью. Она любит меня, я чувствую, что для нее нет ничего, никого дороже, чем я.

– Ты проснулся? Вставай скорей, будем пить чай, а потом пойдем гулять. Смотри, какая погода хорошая!

А потом приходит молодой, красивый, сильный отец. Он выхватывает меня из кровати, подбрасывает с веселым смехом, потом опускает на пол, и я бегу умываться…

Да, это только фантазия, приторно-сладкая мечта. Такого солнечного весеннего, счастливого утра не было в моей жизни ни одного. Ни разу.

Думаю, что многие мои соотечественники и сверстники (думаю, что большинство) могут сказать о себе, увы, то же самое.

Вспоминаю детство, юность, оглядываюсь вокруг себя и вижу: насилие, непонимание, жестокость, убийства всегда бушевали да и теперь бушуют вокруг. И сплошь да рядом связаны они с тем, что должно сопровождаться, наоборот, любовью. Почему?