ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

МЕЖЕУМОК

Осташе повезло: потолкавшись на Ревдинской пристани, он отыскал оказию. Федька Мильков, приказчик илимского купца Сысолятина, собирал бурлаков на межеумок до Илима. Сысолятин богател тем, что скупал оставшийся от Ирбитской ярмарки лежалый и нераспроданный товар, который после весеннего сплава падал в цене даже ниже, чем стоил хозяину. Осташа и так был доволен оказией, но удачей оказалось то, что межеумок вёл Алфёрка Гилёв – молодой сплавщик, чей родильный крестик потерял Яшка-Фармазон.

Руки у Конона были длинные, потому Осташа ночевал в шитике посреди пруда, опустив на дно лиственничную якорницу. На пруду было спокойнее. По дальнему берегу, под Сороковой горой вдоль плотбища и пристани горели костры. Огни отражались в воде длинными языками. По слободкам брехали собаки, но молчал, не грохотал остановленный завод. Трубы не пыхали пламенем, дым не мутил неба, исколотого звёздами. Горы чернели угрюмые, словно угроза, только у Волчихи под луной светилось покатое плечо, как лощёное.

Осташа скорчился на дне лодки под коротким зипуном. Он думал про Конона, про батю, про себя. Отчего ему нет в жизни пути? Будто малец, которому пора уже самому топать, а мать ножом меж ног по земле не черкнула, путы не перерезала. Бедовик он, что ли, который всем несчастье приносит и от которого все открещиваются? Нет, в бедовость свою Осташа не верил.

Если даже Конону Шелегину на сплавщицкую честь плевать, то дело только в царёвой казне. Прав дядя Флегонт. Батя один знал, где она запрятана, и батю берегли. Но вот что-то случилось, батя стал не нужен – и его сгубили. А что случилось? А, наверное, ничего не случилось. Просто Конон понял, что батя не скажет о казне, и всё. Ничем батю не заставишь сказать. И вот тогда взялись за него, за Осташу.

Да, батя не открыл ему, где спрятан клад. Но Осташа мог что-то видеть, что-то слышать, о чём-то догадаться. Клад – вещь колдовская, он и сам, без бати, мог на Осташу отозваться. И теперь Осташу хотят заставить пройти эту дорогу до конца – найти золото. Ему легче, чем всем остальным. И потому для него перекрыли путь на барку. Найдёшь казну – будешь сплавщиком. Не найдёшь – сгинешь. А бояться, что Осташа с казной утечёт, глупо. Куда убежишь от скитов, между которых по всем трактам, по всем тропам ходят тайные люди – кто с книгами в котомке, кто с кистенём в рукаве? Можно просидеть на золоте в какой-нибудь глуши год или два, как дырники сидят, но всё равно потом выйдешь, покажешься, и тебя отыщут. Только разговор тогда будет ко́роток.

А что делать? Казну Осташа никому не отдаст, потому что батя не отдал, а батя лучше Осташи понимал, чего можно делать, а чего нельзя. И как же без казны стать сплавщиком, если Конон не пускает, сплавной староста мстит, денег на свою барку нет и не найдётся, а имя Переходов по всей Чусовой ославлено? Если уж купцов в оврагах не караулить, чтобы денег на барку добыть, то выход один: вернуть имя. А чтобы имя вернуть, надо доказать, что батю убили. Доказать можно, если Разбойник отуром пройти… Но для того нужна барка, а её нету!.. И убивцев, получается, тоже нету, ведь никто батю не стрелял, не давил, не рубил… Чего делать, кого искать, как быть?.. И дальше Осташины мысли расползались во все стороны.

Эх, сейчас бы о том с дядей Флегонтом потолковать… Но Чусовая – длинная, за ответом на каждый вопрос не будешь грести триста вёрст. Думай сам, решай сам. «Я главное знаю, – сказал себе Осташа, – а уж как под это главное всё остальное расставить, чтобы ладно вышло, скумекаю – не дурак. Все тайны от лукавого. Вот и буду хвататься за каждую и разгадывать. Здесь любой узелок к общей отгадке ведёт, потому что весь клубок вокруг единой сердцевины накручен – вокруг царёвой казны. И нечего метаться как курице в курятнике. Богу веришь – бога слушай. Он мне послал Алфёрку Гилёва: чем тайна родильных крестиков хуже тайны оживших Гусевых? Вот за эту тайну и возьмусь. Даст бог день, даст бог хлеб».

Осташа приподнялся на локте, попил воды из пригоршни и улёгся вновь, перевернувшись на другой бок. И уснул мгновенно, плотно, словно рукой мертвеца обведённый.

На рассвете открыли затвор плотины, прудовая вода пошла в Чусовую, и Осташин шитик потянуло к водосливу. Осташа проснулся от поскрипыванья натянутой верёвки якорницы.

…Купцы почти до полудня ждали, пока пруд нальёт обсохшую на жаре́ Чусовую, чтобы отвалил демидовский караван из пяти полубарков. Ещё почти час пришлось ждать, пока издали донесётся выстрел с вершины Лебедевой Толчеи – бойца весной опасного, а сейчас просто муторного. Это означало, что демидовский караван прошёл. Скрежеща цепями, затворы над водосливами поползли вниз, а купеческие суда тоже тронулись, толкая друг друга и сцепляясь гре́бями под брань бурлаков и сплавщиков.

Сысолятинский межеумок побежал первым, никого не задев. Был он широкий и плоский, как сковорода, чтобы не погружаться в воду глубже, чем на восемь вершков, и пореже садиться на огрудки. По носу и по корме его поверху перестилали палубы, на которых у парных гребей стояли бурлаки. Посерёдке, над открытым льялом, двускатной палаткой на коне был натянут полог из парусовки. Скамейку свою Алфёр велел поставить перед пологом, как обычно делали меженные сплавщики.

«Всего-то единый раз сам сплавщиком прошёл этой весной, а уже меженным отправляют…» – хмуро и завистливо думал Осташа про Алфёра, налегая на гребь. В меженные, летние сплавщики брали только самых опытных. В межень хоть и не опасно, зато река почти непроходима. Если заводчик решал свой малый караван отправить в межень, то спускал пруды, «наливая» Чусовую. Иначе сидеть его полубаркам на мелях до осеннего половодья. Под такие спуски воды и старались подгадать купцы, бесправные на Чусовой. Федька Мильков, сысолятинский приказчик, не зря споил в кабаке плотинному мастерку три четверти водки: выведал, когда Демиды прикажут сделать спуск. Вон Федька – лежит с перепоя на кормовой палубе ничком и только блюёт за борт.

На весенний сплав Осташе в этом году сходить не пришлось, и потому так отрадно было хоть сейчас постоять на свежих досках палубы, ощущая, как судно несёт течением. Струились мимо весёлые травяные горки, окутанные густым медвяным духом, приземистые скалы, частые деревни плотно населённых демидовских вотчин. Солнце палило, будто жара нынешним летом застряла на Чусовой, точно барка на отмели. Осташа чувствовал, как под руками упруго выгибается и поскрипывает гребь. Сплавная работа лечила душу, смывала с неё обиду и зависть, словно грязь с подошв.

Чего уж злиться на Алфёрку? Ну, повезло ему. Гилёвы на Чусовой были семьёй сплавщиков многочисленной и уважаемой. Подлости за ними не водилось, и свою дань мертвецами они заплатили Чусовой сполна. Ниже Сулёма на Чусовой даже стоит боец, прозванный Гилёвским: здесь лет двадцать назад за три года утонуло три сплавщика из Гилёвых. Алфёрка в свою породу пошёл: все Гилёвы коренастые, короткие, какие-то круглые. Алфёр Осташе по годам примерно ровней приходился, разве чуток постарше, но выглядел совсем как подросток. Держался он с ранней мужицкой солидностью, не напускной, а семейной. Гилёвы все такие были, но у Алфёрки выходило как-то потешно. Осташа усмехался и поглядывал через плечо на то, как Алфёр командует, стоя на скамейке, как он всматривается в реку и морщит чистый мальчишечий лобик.

И всё же межеумок оставался межеумком, а не огромной баркой. На барке у одной потеси стоят по десять бурлаков, а тут на всё судно вместе со сплавщиком было только девять человек. Правой гребью работал здоровенный парняга из Ревды, Осип. Оська только ломался возрастом на мужика, а потому всё время сердито молчал, боясь своего надтреснутого баска. На пристани его провожала матушка, совала ему узелок, а он отворачивался, прятался. На борт поднялся весь красный, бросил узелок на тюки под навесом и сразу вцепился в гребь. Судя по силище, выйдет из него года через три знатный подгу́бщик.

Узелок заботливо прибрала молодая беременная баба, стоявшая на греби рядом с Оськой. Баба была из мелких, а живот её под сарафаном так знакомо круглился, что только дурак бы не догадался: баба – жена Алфёрки Гилёва. Алфёрка на бабу не глядел. На левой кормовой греби работала другая баба, высокая, плоская и широкая. Эта, видать, была заводская, изро́бленная. В груди у неё хрипело, а на сером лице горел ядовитый румянец. Рядом с чахоточной Алфёр поставил мужичонку из проштрафившихся конторских. Конторский был в драном сюртуке на голое тело и с бабьим платком поперёк плеши. Он тихо стонал и охал, косился на Федьку: вчера вместе плотинного спаивали, а сегодня опохмелки нет. Третьим из Федькиных кабацких подручников был Платоха Мезенцев, старый бурлак. Федька прокутил деньги, положенные на Платохинова напарника, и сейчас Платоха грёб один, только дико таращил глаза, будто ни за что в пекло попал.

Осташе в напарницы пришлась резвая бабёшка Фиска из Северки. Фиска второй год жила соломенной вдовой от мужа с забритым лбом, и жизнь её, похоже, катилась колесом по кочкам. Под Фискиным задорным глазом темнел свежий синяк.

– Ох, люблю раскольничков, молодых-холостых-неженатых! – приговаривала Фиска, подмигивая Осташе подбитым глазом. – Ох, повезло мне с соседушкой, по стати вижу: мужичок, всё торчок! Ну, Осташка, не дай промашку! Любо, вижу, тебе с бабицей-то туда-сюда гребло толкать?

Осташа не отвечал, но ему постыдно нравились Фискины срамные намёки. От Фиски уже с утра пахло водкой, и потому для Осташи она была как бы дозволенной бабой: всё равно добро пропадает. Осташа мельком, но цепко осмотрел её: и на рожу хороша, пусть и с припечаткой, и груди под сарафаном колышутся, как тугое коровье вымя, и крепкий зад растягивает подол – того гляди, треснет. От Фиски так и тянуло ласковым паскудством, в котором Осташа поскользнулся, но не спешил выправляться: что с гнильцой, то сладенькое.

– Двугривенным-то тебя свёкор одарил? – с усмешкой спросил он. – Щербатая деньга к прибытку?

– А-а!.. – Фиска махнула рукой и звонко рассмеялась, словно горох просыпала. – Свёкор у меня давно на коку́е под голбцом червей кормит. Сирота я, сирота горемычная, никто не приласкает, по голове не погладит! Выискался тут один молодец с красных крылец, на миру песни пел, на юру дрыном поддел… Пожалел бы ты меня, раскольничек, нету мне любви на этом свете! Ничего мне не надо, кроме слова ласкового, прибегу – только свистни!

– Свистеть на судне – к беде, – буркнул Осташа, заметив, как укоризненно глянула на него беременная жена Алфёра.

Ревдинская вода растеклась по Чусовой вёрст на двадцать и бодро проносила суда над отмелями и огрудками. Алфёр командовал толково. Сам Осташа шёл бы не так, но и Алфёр умело огибал донные валуны и стороной обходил скалы. Только пару раз межеумок громыхнул днищем на каменистых ершах.

На длинном плёсе вдоль Магнитных горок, сплошь издырявленных копями, Алфёрова жена обнесла бурлаков сухарями. Бурлакам купец Сысолятин всегда нравился за то, что на своих судах кормил работников за свой кошт. Опустив глаза, Алфёрова жена протянула Осташе раскрытый мешочек и тихо сказала:

– Кушайте, Остафий Петрович.

«Выходит, Алфёр узнал меня», – подумал Осташа, обмакивая сухарь в воду за бортом.

В синевато-красном, воспалённом дыму сухого заката проплыл знакомый Осташе Билимбай: ряды судов вдоль причалов и кирпичные трубы завода за побелевшими кровлями изб. Ревдинский караван сделал хватку на устье речки Битима, но Алфёр повёл межеумок дальше. Осташе было понятно почему. Ещё у Шайтанских заводов Федька Мильков наконец поднялся и взялся за гребь рядом с Платохой, взбодрённый близостью кабака. Осташа усмехнулся хитрости Алфёра: сам бы он попросту причалил за ревдинцами, а Федьке дал бы в зубы. Но Алфёр решил увести межеумок подальше от жилья. Проплыли Коновалову деревню, Вересовку, Крылосову, и уже в темноте зачалились у берега вслед за камнем Нижний Зайчик. Разозлившийся Федька молча спрыгнул с борта на мелководье и, не дожидаясь костра, утопал по тропе за скалу. Алфёр только тяжело вздохнул.

Мужики пошли за дровами, запалили огонь. Алфёрова жена и Фиска засуетились у котла. Осташа вырезал из лещины удилище, высучил из рукава нитку, отцепил от шапки крючок и забрался на камень порыбачить. Затихшая река, подёрнутая тонким прозрачным дымком, в темноте казалась даже чуть выпуклой. Сзади подошёл Алфёр.

– Дозволишь присоседиться, Петрович? – негромко спросил он.

– Садись, камень не казённый.

Алфёр присел рядом, долго глядел на неподвижный берестяной поплавок-бабашку, словно вплавленный в блестящую воду.

– Что, Петрович, не сложилось у тебя дело с Кононом? – спросил наконец Алфёр. – В Ревде все рассказывают, как Конон в тебя костылём кинул…

– Сам видишь: ты на скамейке, я на кочетка́х.

– Меня хоть и взяли, но я не от того тебе скажу – к лучшему это, – вдруг произнёс Алфёр. – Не думай, на Чусовой не все верят, что Переход барку убил и казну украл.

– Да мне уж и разницы нет, чему верят, чему не верят, – зло ответил Осташа, дёргая лесу.

– Это не ты, это обида твоя говорит. Я тебе не враг, не соперник. Меня батюшка в смирении, в уважительности воспитывал. На Чусовой всем места хватит. Ты послушай…

– Ну, слушаю, – согласился Осташа.

– Если ты хочешь сплавщиком стать, тебе не имя Перехода обелять надо, а в Кононов толк перекинуться… Все сплавщики, что под Кононом, – в его толке…

– Истяжлецы, что ли? Новые-то?

– Да они не новые… У нас в Сулёме до Весёлых гор близко, мы про них многое знаем, чего дальше не расходится. Истяже́льство ещё старец Иова, давно покойный, завёл, и у него в послушниках Про́нчище Метёлкин был – слышал о нём?

– Это который с Дегтярских рудников? Он после Пугача тоже себя Петром Фёдоровичем объявлял, только разгуляться ему не дали, сразу схватили и в Екатеринбурге повесили, да?

– Он. Только по толку истяжельческому он и вправду Петром Фёдоровичем был…

– Не много ли Петров Фёдоровичей-то? И Пугачёв, и Метёлкин, и Богомолов на Волге? Как ещё Андреян Плотников, Золотой Атаман, себя царём не назначил-то?..

– Не в том дело. Мне вот нельзя говорить-то, а я тебе говорю, так ты слушай… Иова свой завет старцу Гермону передал. Метёлкин-то и бегал между старцем Гермоном и Мироном Галаниным, между Мироном и Кононом Шелегиным, между Кононом и Гермоном… Мирон в конце концов признал истяжельчество – значит, есть за ним правда. Мирона Галанина не обманешь. Всё это чуть-чуть до Пугача было… Ну а после Пугача Прончище и попробовал подняться, пока народ ещё взбаламучен был, только ему сразу голову скрутили. А толк Иовы Гермон давно под себя перевёл. Конон у него в первых последователях, даже Крицына Калистрата, зятя своего, уставщиком поставил. Так что если хочешь в сплавщики – иди лучше к старцу Гермону за Потную Горку. Гермону ведь до Перехода дела нет, он о Переходе небось и не слышал вовсе. Возьмёт тебя. А Конону только соглашаться останется.

Осташа очень удивился, что есть ещё какой-то способ попасть в сплавщики, о котором он и не догадывался. Он глянул на Алфёра. Алфёр следил за поплавком.

– Клюёт, – Алфёр кивнул на бабашку.

Осташа ожесточённо выбросил удочку в реку.

– Вера – не лишай, на сучок не переведёшь, – со злобой сказал он. – Её даже ради хорошего дела менять – всё одно отступничество. Ты бы мне ещё посоветовал в магометане податься.

– Вот и я о том же. Радуйся, что не берут тебя в сплавщики, потому что вера твоя целее.

Алфёр всё так же глядел на воду, словно и не заметил отсутствия поплавка.

– Что же за толк такой – истяжельчество? – осторожно спросил Осташа.

– Того мне говорить нельзя… Да я порядком и не распознал ещё. Я же только-только после Крещенья таинство принял, полгода всего… Знаешь, кто обмирал, да выжил – тот свет видал. Он всё бы о нём рассказал, да как дойдёт до трёх заветных слов – так язык коснеет. Вот и у меня с истяжельством так же. Но одно я понял, главное: то, как этим толком Конон промышляет, – ересь. Душе погибель. Не суйся туда. Обратно уйти не дадут. Дорожка только в один конец. А кто с чертями связался, тому всегда чертям работу надо давать, иначе разорвут. В нашей вере толк истяжельский – как Пугач на царствии, хотя по истяжельчеству Пугач – царь по праву. У истяжлецо́в смирение убито и гордыня верх взяла, чего человеку от бога не положено. А у тебя батюшка тебе ясно ответ давал, как сплавщиком быть. Трудно, конечно, только сам помни завет нашей веры: беги от торных путей. Вера в удаленьи неколебима.

Алфёр подтянул ноги, обхватил их руками и положил подбородок на колени. Он молча глядел куда-то за реку, за берёзовый перелесок на другом берегу. Осташа не знал, чего сделать, чего сказать. Ночь была тихая, тёплая, звёздная. У костра гомонили мужики, дождавшиеся Федьки со жбаном, слышался хохот Фиски. Чусовая нежным, бабьим изгибом уходила за поворот. Надутым рыбьим пузырём белел взлобок скалы со смешным именем Нижний Зайчик. Хоть и камень, хоть и чусовской боец, а никакой не боец. Настоящие бойцы там, дальше, за Гуляй-камнем – в угрюмой вайлу́ге стиснули горло реки, вывернув кривые локти под ветер-лесобой. И там, в горах, в еловых у́ймах, на свет из подземных скитов, как змеи из нор, выползают толки один уродливее другого, словно вера Аввакумова истлела, как мшара на жаре́, и вместо сокровища в кладовой яме только смрад и мертвецы.

– Алфёр Иванович, Остафий Петрович, ужинать жалуйте, – позвала сзади Алфёрова жена.

– Идём-идём, Ефимья Ивановна, – ответил Алфёр.

– Постой. – Осташа вдруг схватил Алфёра за рукав. – Хочешь, я сейчас у Федьки жбан растопчу и в глаз ему дам?..

– Да бог с ними со всеми, – отмахнулся Алфёр. – У каждого своя радость…

И Осташе стало понятно, что заботиться пьяными или похмельными бурлаками Алфёру просто тьфу в сравнении с бедой, в которую он попал.

Алфёр ушёл в хворостяной шалаш-бугру́ на опушке поляны, и Ефимья отнесла ему ужин в шалаш. Осташа уселся возле костра. Оська, намаявшись, уже уснул голодным. Чахоточная баба отошла в сторонку. Федька Мильков браги не жалел, и конторский мужичишка скособочился, как гриб-сморчок, задрёмывая между Федькой и Платохой.

– Я на мере́жу вот такого сома брал!.. – горячась, доказывал Федька Платохе и широко разводил руки.

– Да брешешь, – гудел Платоха. – Сома? На мережу? Такого?..

– В запрошлом году брал, провалиться мне! С Холостяка на Сулёмском плёсе прямо в Купальную ночь! В яме сразу за Холостяком, у Песьянова ручья! Я, дурак, обругал его, сома-то, – а сом у водяного конь, водяной мне все лесы и заплёл бородой! Ераску Беспалого в Илиме знаешь? Вот спроси у него – было!

Пьяненькая Фиска визгливо смеялась, махая на мужиков рукой, словно говорила им: «Да ну вас, вралей!» Но Федька с Платохой спорили для себя, на Фиску не смотрели. Осташа, отвернувшись, чтобы не поганить еду, быстро сметал затиру́ху. Он всё ещё перебирал в уме слова Алфёра, будто искал Алфёровой тоске другое объяснение, попроще, чтобы не осквернить мечту. Но ничего не придумывалось. Осташе хотелось вскочить, распинать костёр, нахлобучить жбан Федьке на башку так, чтобы клёпки разъехались лепестками. Хотелось хоть что-то сделать, отомстить за то, что кто-то уже успел излапать его веру.

Фиска мягко навалилась на плечо Осташи своим плечом; изогнувшись, приникла горячим боком.

– Ой, раскольничек, подмёрзла я что-то, – сладко пробормотала она. – Погрел бы ты меня, что ли, полой вон кафтана закинул…

– Пошли в лес, погрею, – вдруг хрипло сказал ей Осташа.

– Да верить-то вам… – жеманилась Фиска. – Заведёшь за куст, а там: «Грех, грех!» – и бежать…

– Сама не убеги, – недобро предупредил Осташа.

Фиска пьяно и размыто посмотрела Осташе в лицо, ничего не заметила. Закряхтев, она оттолкнулась от Осташи и поднялась на ноги, одёрнула подол. Осташа тоже встал и сразу шагнул в темноту от костра, дёрнул Фиску за руку. Платоха и Федька, похоже, и внимания на них не обратили.

Никешка Долматов в первый раз поимел бабу у себя в Кумыше в бурьяне за банями, а потом двадцать раз рассказывал об этом Осташе, перебирая все мелочи. Он сам дивился своей отваге и поражался, как это всё у него получилось, если он перед бабой трусил, будто чёрт перед петушиным криком. Но Осташа сейчас ни о чём таком и не думал. Он был точно ядро, выстреленное из пушки, – ему надо было ударить всем телом со всего разгона во что-нибудь живое, и чтобы сразу вдребезги. Он толкнул испуганно охнувшую Фиску в дерезняк, повалил на па́порот и сам навалился сверху, стискивая бабу и со страстью, и с ненавистью. Ему эта любовь была вовсе не любовью, а точно он кол в колдуна заколачивал. И нарыв прорвался, затопив острой и сладкой болью, а потом уж стало можно вздохнуть.

Осташа сполз с Фиски и встал на колени, подтягивая штаны и завязывая на брюхе верёвочку. Фиска тоже села, некрасиво раздвинув и подогнув голые, полные, белые в темноте ноги. Платок её сбился на левое ухо, растрёпанные волосы волной укрыли подбитый глаз, губы размазались по лицу.

– Так, что ли, да?.. – спросила Фиска и заревела. – Так, что ли?.. Да что же я сделала-то тебе? Да за что же ты меня?.. Господи, что за жизнь такая – без детёнка, без мужика!.. В петле слаще!.. Да что же вы все, мужики, злые-то такие, кто вас сглазил?..

Осташа смотрел на плачущую Фиску, и ему было и жалко, и противно, и стыдно, и досадно. Он поднялся на ноги.

– Ну, чего ты, – пробурчал он и наклонился, подавая руку. – Давай вставай…

– Да уйди ты, постылый, – тихо сказала Фиска.

Осташа распрямился, стискивая челюсти, со свистом выдохнул, развернулся и пошагал прочь. Нет, не того он ожидал от бабьей любви… Он плюнул на пень, как в чью-то рожу. О таком он с Фиской не договаривался. Полюбились – и в стороны, обоюдно довольные. И больше ничего. Её печали – не его забота. Но саднили душу вскользь брошенные жестокие слова: «Кто сглазил?» А никто не сглазил. Просто, если б не Пугач, не такой была бы у него первая любовь с Маруськой Зырянкиной.

Осташа молча прошагал мимо костра. Федька с Платохой, ничего не заметив, всё спорили про стерлядок и лещей. Осташа перепрыгнул с берега на палубу межеумка, во льяле достал из-за тюков свою котомку и лёг на доски, ткнув барахло под голову. Хрустнула в котомке бумага яицкой грамоты, звякнули крестики.

«А кресты, видать, истяжлецы с себя и отдают Конону», – подумал Осташа, засыпая. И ему уже сразу начало сниться, что он вернулся домой, а бати нету, и всё унесли воры, только кивот не тронули.