ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Галина ЩЕРБАКОВА. ВРЕМЯ ЛАНДШАФТНЫХ ДИЗАЙНОВ

Повесть

Нельзя рассчитывать на удачную жизнь, родившись без десяти двенадцать тридцать первого декабря. Матушка моя любила рассказывать, что ей ничего не стоило подождать, но она требовала стимуляции, тужилась до посинения и выпученных глаз и – добилась своего! Это же надо, еще не видя дитя, не успев его не полюбить, приготовить ему такую подлянку. Как выяснилось, маме хотелось звона, салюта, совпадения праздника – я знаю чего? И меня, едва оприходовав, завернули во что-то близко лежащее и убежали открывать шампанское, совершенно не дитя имея в виду. Чертово воображение! Оно у меня заводится на раз. Ну откуда мне знать, что меня завернули «во что-то близко лежащее»? В тряпки, что ли? Тем более что с мамой на эту тему не поговоришь… Мол, что за глупый интерес? Но мне до комка в горле интересна я сама – та синенькая, скользкая, мокрая, испуганная маленькая старушка, которую, туго завернув, превратили в фасолину. Мама расщедрилась только на одну подробность. Ей тогда поднесли полстакана шампанского. Она отнекивалась, попросила сока, на нее фыркнули: интеллигентка сраная, откуда у них сок? Это пусть муж приносит. Пришлось глоток все-таки отпить. А что бы ей выпить весь тот полстакан – может, и запузырилась бы и моя жизнь бОльшим праздником?

У меня же в результате тех самых десяти минут никогда не было настоящего, для меня, дня рождения. Детей ко мне приглашали к вечеру, когда было ясно, что холодец застыл, и мама, ткнув в него пальцем, могла вздохнуть спокойно. Дети приходили заполошенные – они знали, что у них дома сейчас очень интересно: под елку кладутся разные разности, а ты тут сиди, нюхай чужой праздник и ничего не трогай, потому как ты гость, опять же промежуточный. Детей выпихивали быстро. «Не в ночь же им уходить». Когда мне стало двенадцать, я потребовала автономного праздника, мама улыбнулась широко и радостно и предложила объединить эти два важнейших события. И моих подружек посадили за стол вместе со взрослыми. В десять часов мы провожали старый год, в одиннадцать – встречали новый год на Волге, в двенадцать громко орали, о нас забыли напрочь, даже папа, у которого ответственная миссия – как раз без десяти двенадцать открывать шампанское. Мама бегло чмокает меня в затылок: «Правда, здорово родиться в Новый год?» Потом все ждут первого удара, загадывают желания, жгут бумажки, чтоб сглотнуть пепел вместе с шампанским. Обо мне вспоминали где-то в полвторого, когда за подружками приходили веселенькие папы и им наливали в прихожей, а меня ставили в центр, как елку, и просили кружиться, пока все пили за мое драгоценное здоровье. А на самом деле на посошок. Окончательная ненависть к дню рождения сформировалась лет в четырнадцать. Неосторожный папа когда-то то ли в шутку, то ли в плане розыгрыша сказал, что маме очень, мол, хотелось, чтоб я успела родиться в год столетия Ленина. Это ж надо такое сморозить! Но дурочка мама была лютая ленинистка, что называется, до красных глаз. Она, обремененная мною, вышивала бисером кудрявую голову чужого ребенка – этот бисерный дитя Ленин даже попал на какую-то выставку и с божьей помощью на ней затерялся.

Я не собираюсь день за днем рассказывать, как я дожила почти до возраста Христа (корректно ли такое сравнение для женщины? Не вскинут ли к небу топориком подбородки разгневанные попы от подобных вольностей?). Ну да бог с ними… До без десяти двенадцать 2003 года у меня еще есть время и может быть – а может ли? – я в конце концов обрету себя ту, у которой все будет складно и ладно. Обрету наконец лицо. Или, может, наживу его?

Я ведь не очень получилась в смысле внешности. У меня высокий рост, но я до сих пор сутулая. У меня длинная талия и широковаты бедра. В общем, есть момент, будто меня сложили из разных «конструкторов». Занятая бисером, мама не смотрела ради меня ни на красивых женщин прошлого, ни на хорошеньких советских артисток. Что за глупости? Родилась – значит, уже счастливая, значит, не сутулься. Жизнь дается один раз – и далее по тексту.

Я была послушная – я прямилась до скрипа шеи. Это сейчас каждый восьмиклассник, еще не зная «У лукоморья», уже знает, что такое комплексы и как с ними бороться. Они, нынешние, молодцы, не стесняются себя самих – еще чего! А я стеснялась – роста, худых рук и длинной шеи.

Но замуж я выскочила раньше всех – на первом курсе. Это свойство всех стеснительных барышень. Страх страхов в них накапливается до критической массы и дает залп отчаянной отваги.

А тут еще и время ускорило бег. Все, как сумасшедшие, срывались с места и уезжали в белый свет как в копеечку. Наверное, это не совсем корректное выражение, ладно, пусть – уезжали же, не плевали, – но по сути точно. Фиктивные браки, фиктивные национальности, фиктивный восторг перед тем, что их ждет, и абсолютное презрение к тому, что оставлялось. Может быть, потому, что не сбежала из дома, не ударилась во все тяжкие, мое раннее замужество всячески поддерживалось именно мамой. «Какой он милый, твой Миша!» – «Мишенька, хотите супчику, наверняка, вы не обедали!», «Мишуня, можно я вам по-матерински пришью хлястик, он у вас на одной ниточке».

Мама была тошнотворна. И у меня закралась мысль: не боялась ли она, что меня никто не возьмет, оттого и Мишке она – гордая партийка – стелилась под ноги?

Моя матушка и Мишины шнурки (в смысле родители) были как бы одной крови. Они в соплях оплакивали кончину советской власти, ее агонию. Они ненавидели Горбачева, который «взял манеру ездить повсюду с женой» и посягает, посягает на святыни (Господи! Он же был так деликатен с ними со всеми). И была бы эта родительская компашка из партбонз или хотя бы близко к ним. Черта с два! Рядовой состав шестерок. Но они носили партбилеты как тавро, как знак, что им как бы что-то дано свыше. Только папу пьянили перемены, а однажды, кажется, после вильнюсских событий, он устроил дома большое аутодафе – сжег партбилет в большой кастрюле, в которой всегда варились копыта для холодца. Мамы, конечно, не было дома, и мы творили злодеяние вместе. Чиркнула спичкой я. Боже, какая была вонь! Как бесстыдно крючились корочки, как расплывались чернила и штампы страниц уплаченных взносов. Быстрее всего сгорел папа – на фотографии.

– Только не говори маме, – сказал он мне, подмигивая и отчищая кастрюлю.

– А давай сожжем и ее билет, – предложила я.

– Ты что! – закричал папа. – Она же получит инфаркт!

– Спорим, не получит! – кричала я. – Спорим! – И я кинулась к маминой сумочке. Но тут она явилась сама – окна нараспашку, папа в саже, а у холодецкой кастрюли непотребный вид…

– Не волнуйся, Наточка, – сказал папа, – меня завалили платежные квитанции за двадцать лет. Я сделал им секир-башка при помощи огня.

– Надо было просто выбросить на помойку, – ответила мама, – хотя ты торопишься, выбрасывая документы советской власти. Торопишься, мой друг! Мы еще живы.

Это ж надо так пафосно – «документы советской власти». Но тогда все обошлось. Потом мама с гневом сообщала, что кто-то выкинул партбилет с очистками от картофеля, кто-то вернул в райком, а какой-то безумец сжег свой билет, но сам жить остался.

– Ну, Ната, – нежно сказал папа, – он же все-таки живой человек, а это как никак бумажка.

– Но ты бы смог? Смог? – кричала мама.

– Папа не такой! – кричала я. – Как ты смеешь задавать такие вопросы?

Я боялась, что честный папа не выдержит допроса с пристрастием и скажет правду. И что тогда будет? Что?

Папа крутнул шеей. Был у него такой жест, как бы от попавшей в горло косточки. Жест болезненный, инстинктивный и очень, очень жалкий. Так он дернул шеей, когда умерла бабушка, когда попала под машину наша собака, и вот теперь по случаю, на который даже слюны жалко. Вообще в связи с перестройкой маму клонило в оды – о предательстве, гибели идеалов и прочее, прочее…

И тогда я ляпнула.

– А вообще-то… Чтобы зло пресечь, то взять и все билеты сжечь. Чтобы…

Я не договорила некие слова про чистый воздух в атмосфере, потому как получила оплеуху. Мама в стиле оды кричала о святынях, знаменах, пролитой крови, о светлом идеале.

– Не светлом, а бисерном, – пискнула я, – сюр из стекляшек.

Мама замолкла сразу. И я подумала, что многовато для одной минуты двух подавившихся моими словами родителей. Я хлопнула дверью и рванула в никуда, а на площадке, стоял Мишаня, он невольно слышал наш крик, потому как тогда еще не было моды ставить двойные двери.

Мишаня подхватил меня под руки, сказал, что сейчас во многих семьях базарят на эти темы. Он от своих убежал по этой же причине. Только у них папа заводила. Собрал общее партийное собрание в их институте, а никто не пришел, не то чтобы совсем никто, но и не столько, чтоб можно было разговаривать.

Вот на этом фоне партийной при (в смысле распри) мы с Мишкой и поженились. Родители слились в крутом объятии, бабушка отдала нам однокомнатку, в которой пахло старой-престарой старостью, которая не от грязи, не от уписанных штанишек, – так пахнет предтлен, главный адъютант смерти, который приходит и поселяется и надышивает квартиру так, как надо смерти, чтоб она пришла и взяла то, что ей причитается. Мы сами поклеили обои и покрасили окна и наличники. Большего мы не умели. Родители дали что-то из своего скарба, шифоньер, диван-кровать, стол столовый с пятном от утюга, а на кухню купили новые посудные грубо крашеные полки и стол со стульями им подстать. Мы хорошо жили с Мишкой, пока шла вся эта кутерьма. Весело. Правда, с сексом у нас не получалось. Я как-то заикнулась маме и при помощи слов другого ряда пыталась что-то спросить. Но мама подняла руку и как отрезала:

– На эти темы я говорить не умею и не буду. Это интим, дорогая, это двое и никого больше. Даже не понимаю, как у тебя язык повернулся?

А он ведь в сущности и не повернулся, он лежал во рту сырой и тяжелый. Так я и несла его во рту, безъязыкая с языком. Нашла к кому обратиться!

– Мишка! – спросила я мужа. – Что такое оргазм?

– Класс! – ответил он.

– А почему я про него ничего не знаю?

– Значит, ты фригидная, и я тут ни при чем.

Слово «фригидная» я, к стыду своему, узнала только недавно, и мне стало так обидно, что мне в жизни и это досталось ко всем моим неуклюжестям. Но если честно, больнее мне было от Мишкиного «я тут ни при чем». Я думала, у нас все общее и все при чем.

Я стала наблюдать и изучать процесс нашего хилого интима и обнаружила, что он всегда торопится: не пошепчется, не поласкается. А я стесняюсь сказать, чтоб он не торопился, стесняюсь его обидеть. Представляю, какой смех это вызывает сейчас. Это ведь было до ваучера, до денег с большими нулями, еще раньше, до августа девяносто первого. Тогда таких юных дев и жен еще было навалом. Их воспитывали мамы из коммуналок, убежденные, что «не в этом счастье». Нет, конечно, уже кое-что появлялось, и фильмы порнушные привозили, и кама-сутру ксерили до посинения. И я это все видела. Но я еще стеснялась, дура. Я тут хотела написать слово «целомудренная», но что-то меня удержало – целоумие. Это слово куда более важное для нашего времени со сдвигом – целоумие. Ум в мешке. А целомудренной я не была, я жаждала страстей, я вышла замуж по желанию, требованию тела, ну кто ж знал, что ничего у меня не получится? Горе воспитания в доме и в школе было в том, что нам давали знания, а ума для понимания этих знаний мы не получили. Ум для понимания – это уже оценка того, что знаешь и видишь, точка зрения, выбор позиции.

Помню такой случай. На коллоквиуме по древней истории ляпнула: «Кремль и прилегающие к нему места легли в основу истерического центра Москвы». Я, конечно, поправилась, но задумалась: подкорка мне выдала самое точное определение из всех возможных. Из Кремля всегда шел истерический ток, и бил он будь здоров как. Так что, конечно, лучше бы там не было живых людей, тем более президента. Оставили бы Кремль, как Тауэр, музей с живыми соколами на зубчиках стены. К тому же Кремль окружен покойниками, из которых хорошая часть – убийцы. Ну, какая мысль может родиться в таком месте, кроме истерической?

Надо сказать, что меня не очень поддержали. Кремль – закричали – не Тауэр. Тауэр – не Кремль. А я растерялась. Я так хорошо видела соколов на зубчиках. Много, много птиц. Клювастые, когтистые, злобные. Совсем, как люди. В конце концов птички меня и заклевали с моей хиленькой собственной мыслью.

Я рассказала об этом случае Мишке. Он тоже не был на моей сторонек.

– Тебя заносит, – сказал он.

И хоть мы, изгнав из квартиры дух тлена бабушки, наполнили ее новыми звуками и запахами, подкорка моя присвистнула, что это не навсегда. Что мы с Мишаней попутчики на каком-то отрезке жизни, веселые попутчики, но дорога идет к концу. Вот-вот – и кто-то сойдет на остановке. Почему я думала, что это буду я? Почему подкорковая сволочь, сказав главное, не намекнула хотя бы, что не я сойду, а меня сбросят? И так легко, запросто. Как ту самую пресловутую красавицу-княжну. За борт! Плюх – и точка.

Была у меня подружка еще с первого класса. Танька-балда – так ее все обзывали. Принципиальная троечница все школьные годы. Даже по физкультуре.

– Не полезу я на эту шведскую стенку. Еще навернусь, – бормотала она, – не нужна мне ваша четверка-пятерка.

Тогда я первый раз подумала, что Танька – не балда, что она вполне в своем уме. А ум – он разный. Мне папа еще маленькой объяснил теорию относительности. Глупо объяснял, по-детски, но, возможно, он так ее и понимал.

– Пока мы с тобой дошли до булочной, где-то далеко-далеко, в космосе, может, прошло сто лет, а какой-нибудь микроб прожил всю свою жизнь. Нельзя все равнять по человеку.

– А по микробу? – спрашивала я.

– Тоже нельзя. В этом вся штука.

Он путался и стеснялся, он вообще стеснялся по любому поводу, милый мой папочка, не было на свете его лучше. Я всегда знала, когда у него начинается смущенное смятение, с самого детства. Я очень любила его в эти минуты и инстинктивно (так я понимаю сейчас) переводила на другое. Или просила мороженое, или пописать. Он так всхлопатывался, как будто его застали за чем-то неприличным, а его всего ничего – застали в смущении, неумении объяснить, робости сказать не то. Господи, куда же они делись, такие люди? Сейчас у каждого сто слов под языком – и все дурацкие.

Так вот о Таньке. Там, у шведской стенки, на которую она не хотела лезть, я почувствовала (еще не поняла), что никакая она не тупица, что у нее, как у микроба, своя жизнь, свое время, свои понятия, а все остальное для нее случайно, могла быть шведская стенка, а могла быть мебельная. И я к ней прилипла по принципу противоположности. Мы с ней просидели на одной парте последние годы школы. Она списывала у меня все, а потом старательно вносила несколько ошибок (у меня их сроду не было), чтобы не смущать учителей своим знанием, не менять имидж, как сказали бы сегодня.

Она собиралась после школы идти работать в кондитерский отдел. Сластеной она не была, а выбор объяснила так.

– Единственное место в магазине, где не будут вонять руки.

Как глупо я рассказывала ей про античную литературу, которую начала читать в девятом классе. Она слушала вполуха, иногда неожиданно перебивая.

– В Древней Греции были одни гомики. От них и пошла эта зараза.

Я терялась: откуда она это может знать?

– Нам не все говорят, – говорила Танька. – Нам в школе морочат голову высоким. Жизнь и история чаще всего маленького роста.

Ах, Танька, Танька! Как же ты была права.

Танька подшивала мне свадебное платье, оно же бывшее выпускное, и кто-то сказал, что это не очень хорошая примета – подшивать. Она перекусила нитку и ответила, что нехорошо, если бы у нее был интерес к жениху, а у нее ничего подобного, она уже беременна на седьмом месяце от другого. И тут только я поняла, отчего у нее как-то расплющилось лицо и расквасились губы, но ведь она не была замужем? Какой ужас! Значит, она еще в школе была с пузом?!

Моя хиленькая, на двадцать персон свадьба в родительском доме, с холодцом, оливье и маминым некрасивым и жирным капустным пирогом вся прошла в мыслях о Таньке. Я целовалась под «горько» и думала: «Бедная Танька!» Я получала чайные сервизы и постельные наборы и думала то же. Причем, я не удивлялась, что не знаю, с кем у нее случился грех, что она не поделилась со мной своим горем (?!), тогда как я прибежала к ней как оглашенная, когда Мишка стал со мной целоваться не просто так.

– Ну, на тебе за это конфетку, – сказала Танька, протягивая трюфельку, – девочка вышла из страниц…

– Каких страниц? – не поняла я.

– Тех самых, – ответила, – которые в обложках. Пора, девка, давно пора.

Почему «девка»? У меня имя есть, и мы подруги… Сказывается мир торговли, просторечие, деревенщина.

И больше ни слова, даже не виделись толком, пока не случилась свадьба. И, конечно, я ее позвала, и, конечно, я зацепилась за гвоздь – и пополз низ подола, и она взяла нитку и, сев на пол, подшивала мне подол. Мама почему-то старательно выдавливала слезы, папа был смущенно-растерянно печален, бабушка, в чей тленный квартирный дух нам предстояло ехать, после модного тогда торта «Птичье молоко» рассказывала про свою свадьбу в тридцать седьмом году, которая была вынесена во двор, потому как не было комнаты, где бы можно было поставить стол. Поэтому к доминошному столу приставили нормальные, и было очень весело. Бабушка переходила от одного к другому и в одних и тех же словах повторяла это, пока мама резко не усадила ее возле себя и почти насильно засунула ей в рот кусок сервелата. Я подошла к Таньке. Она сидела далеко от меня, не хотела выходить из-за стола, но ради невесты вышла.

Она сказала мне до того, как я приготовилась раскрыть рот.

– Не приставай. Кто он, все равно не скажу. Он женат, но порядочный. Купит мне квартиру и будет помогать. Родителей это устраивает, ты же знаешь нашу перенаселенку. Отец предупредил, что если не сдержит слово, отрежет ему яйца. – Танька засмеялась. – Так что у меня все о'кейчик, и не смотри на меня жалобно. Вот перееду, позову на новоселье.

Но потом она исчезла, как и не было. Ни новоселья, ни крестин. Значит, никакой подругой по большому счету Танька не была, ну и не надо, мне и без нее хорошо. Правда, было хорошо. Еще были очень романтические отношения с Мишкой, очень интересно было учиться. Оглянуться не успела – уже третий курс кончаю. Это как раз девяносто первый, танки в городе, «Лебединое озеро» в телевизоре, и Ельцин такой молодой, и юный Гайдар впереди.

Такое сексуальное время, а я – оказывается – фригидна. И я читаю нужные книжки, их почему-то навалом, как нарыв прорвало, жратвы нет – пустые полки во всех магазинах, но жажда оргазма удовлетворяется книжным словом сполна. Так что же в человеке все-таки первично? Все всполошенные, у всех блестят глаза.

– Что угодно – конец света, потоп, но что мне придется дожить до краха советской власти – об этом я и думать не могла. – Это мама в слезах.

Нам же с папой все нравится. Мишка настроен скептически. «Смотря кто возьмет верх». Мама же в трансе. Она ходит на тусовки коммунистов, они готовятся к борьбе и победе типа «за ценой не постоим».

– Сколько же можно не считать цену? – урезонивает ее папа. – Ваша цена – это ведь человек, жизнь. Она ведь не повторится. Как же не жалко!

– Не вздумай забеременеть! – Это мне мама. – Не известно, куда идем.

А мне как раз хочется. Мне кто-то сказал, что роды лечат фригидность. Ребеночек, идя на свет, как бы растворяет у женщины всю ее зажатость и даже, можно сказать, девственность. Плева – это такая чепуха в широкой проблеме девственности. Я почему-то в это верю, а вокруг идет такой всемирный трах, такое освобождение, выбрасывание в окна принципов и постулатов типа: «Умри, но не дай», «Любовь с хорошей песней схожа» и др. и пр. – все заголяются, все дают. Я, конечно, в стороне, так как замужем, и мне не надо уже лезть на баррикады для освобождения от девичества, другим же просто отрывают руки и ноги – так тащат любить.

– Дура, – говорит мне Мишка, – только увидела! Да секс – первый революционер, это он прокричал «ура», еще лет десять-пятнадцать как, все давно спят вповалку, и начал это комсомол, знаешь, какое совокупление было в ЦК ВЛКСМ и их гостинице «Юность». Но было правило не сбрасывать одеяло. Все было под ним. А сейчас сбросили.

Почему же я этого ничего не видела? Слепая? Глупая?

Ну, были у нас в школе случаи позора. Девочка в восьмом классе забеременела. Выгнали в два счета, и где она и что с ней? Знала я в нашем доме гулящую, она всегда ходила слегка под балдой и летом визжала во дворе, когда ее «рвали на куски» – выражение мамы. Но наутро она была целенькая, как огурчик, веселая, с косящими от кайфа глазами. Но она была одна!

Главное – всеобщая доступность и дозволенность – меня не коснулись совсем. «Меня не рвали на куски», ко мне не приставали с гнусными предложениями, не пытались познакомиться. Видимо, моя фригидность была написана на моем лице большими и квадратными (для плохо читающих) буквами. И во мне росли такая преданность Мишке, такое обожание, что он меня взял и спит со мной, равнодушной коровой. Я ослепла на два глаза в своей какой-то бабьей признательности до степени полной идиотки. Тут-то все и случилось.

* * *

Я как ни в чем не бывало прихожу домой, а в доме нашем пахнет воровством. Никакого переносного смысла, а в самом буквальном. Пустая вешалка, нет видюшника, нет любимого желтого батика с коноплей, кальяном и маковой головкой. Когда мы его покупали с Мишкой возле художественного салона, никакого подтекста (хотя какой подтекст, все в открытую) не увидели. Просто пленил рыжий цвет с капелькой красноты, как подтеком крови, и крошкой черноты на маковом хвостике. А главное – продавал, видимо, наркоман, почти даром, у него тряслись руки, и ему нужна была доза незамедлительно. Грешный батик хорошо украсил наш скромный быт. Ядовитая травка так распахнулась вся наружу, что не удержаться и плюхнуться на нее слабеющей от красоты мошке-человеку – было самое то.

Мои вещи остались на месте. Из серванта взяли набор для виски, который был подарен на свадьбу, но которым (одним стаканом) пользовался только Мишка, когда в доме оказывалось виски. Мне виски не нравилось, я пила вермут с соком из большой чайной кружки, что была на все про все.

Я, видя все это, очень расстроилась за Мишку. Черт с ним, с воровством, но пострадал-то он один. Хоть бы для приличия сволочь взяла какую-никакую мою побрякушку. Хотя это глупость – у меня ничего стоящего сроду не было, сплошная металло-стеклянная галантерея. Я пошла к телефону, чтоб упредить и успокоить мужа и пообещать, что мы все наверстаем. Разве что батик… Его до слез жалко. Я пошла к телефону звонить Мишке, чтоб он избежал шока, придя домой. Он тоже любил батик, уже не говорю о сервизе для виски. Прямо в кружочек набора цифр был вложен в четырежды сложенный листок. И я подумала? «Мишка уже был дома, все видел и упреждает, успокаивает меня. Подумаешь, батик! Подумаешь, стакан! Да не бери ты в голову!».

И я почти благодарно за его заботу обо мне разворачиваю листок. Я отсталая. Меня не доносили как минимум десять минут внутриутробной жизни.

Вот что было написано на листке.

«Инга! Я слинял. Думаю, что тебя это не должно удивить. Все у нас с тобой тухло, тухло и стухло. Я ушел к женщине, с которой у меня связь уже два года. Ей надо было развязать отношения с мужем и закрепить за собой квартиру, дабы я мог уйти красиво, не требуя раздела и прочее. Она взяла на себя трудное, поэтому ухожу легко, ибо ничем тебя не ущемляю, я взял только то, что мне дорого как память. Ты хороший человек, подруга, и я желаю тебе всего самого лучшего. Я же всегда буду любить и уважать тебя как друга, надеюсь, и ты тоже.

Михаил».

Я смотрю на квадрат обоев, где висел батик. Он ярок, потому что не выцвел. Если его взять в рамку, получится сюр-картина из прямых полосок бежевого и желтого цветов, которую можно так назвать: «Бежевое и желтое не пересекаются». Где я была эти последние два года? Уезжала в экспедицию в поисках забытой русской речи? Лежала в тяжелом анабиозе? Проводила перепись населения на Таймыре? Я была тут все эти два года, пока мой муж окучивал другую женщину. И я не унюхала это, моя знаменитая подкорка лежала-полеживала, не выполняя своих прямых функций.

Автоматически я нашла бобину со старыми записями, оторвала метра три пленки и сделала-таки рамку вокруг невыцветших обоев. Место перестало быть пустым, полоски на обоях внутри пленки как бы напружинились, обозначились. «Ну что, – подумала я, – в середину можно прикнопить Мишкину цидулу», я бы так и поступила, но изнутри подымалась выше дома, выше крыши мысль, что меня бросили, что меня сделали, как говорят теперь молодые, что мне предстоит объяснять что-то родителям (какой ужас!), знакомым, хорошо, что мы с ним хоть в разных сферах жизни. Я кончаю свою журналистику, он уже окончил свою Менделеевку и ушел в промышленную фармакологию. Интересно, его баба там тоже шьется или он нашел ее в метро? Сел как-то в поезд, а рядом она, такая вся сразу родная и теплая, что так бы с ней ехать и ехать… Ехать и ехать. Что он и сделал.

Я спрятала послание и глубоко провалилась в кресло. Хотя оно тугое, непроваливающееся, но это не имело значения. Я в него рухнула. Видимо, это было неправильно, потому что я стала реветь с подвыванием, со скуляжем, я так замечательно это слышала, удивляясь звукам, которые не должны были из меня выходить, потому что я, во-первых, гордая; во-вторых, гордая, и гордая – в-третьих. Значит, что-то со мной не так, если превратилась в тот самый бачково-спускаемый инструмент, обхохоченный всей страной уже лет двадцать в «Необыкновенном концерте» с великим Гердтом. Почему-то я представила именно его, умную, ехидную его рожу и себя в его глазах, глазах абсолютно чужого человека, который видит это хлюпающее устройство, окантованное пятно на стене и подозревает какое-то большое горе у этой рыдающей девицы. Может, даже чью-то смерть. И только тут подкорка моя соизволила выползти на свет и вякнуть: это не горе, дура, даже не малюсенькая его часть. У горя другой вид, запах и вкус.

Но это я так только говорю. Изнутри меня раздирает в клочья, я просто чувствую, как бежит у меня кровь, не по сосудам, а из них, а сосуды потихоньку вянут, слипаются, и в огромном море крови полощутся все мои потроха, сорванные с места могучим ураганом по имени «Мужбросил». И я загоняю кровь в сосуды, они лениво выпрямляются, потом я возвращаю на место рухнувшую вниз печень, подтягиваю почки и кричу на слабо стучащее сердчишко: «Ну-ка, Барсик, займись делом. Ты что, не хозяин в доме?»

Я делаю глубокий вдох, он отдается болью в подреберье, но это ничего, это невралгия, это легкое выпадалово. По-интеллигентному, потрясение. Но я сейчас другое тело.

Я высморкалась в декоративную салфетку, которая лежала на журнальном столике. Она не для этого создана, поэтому была жесткой, царапучей и не собирала сопли в комочек. Пришлось встать, чтоб ее выбросить в грязное белье, дойти до ванной и умыться холодной водой. Я тут же замерзла, напялила на себя банный халат, отметив, что отсутствие банного халата Мишки увеличило размер ванной. А отсутствие его причиндалов на полочке сделало зеркало шире – получалось, что ванной без него стало лучше. Это было ценное наблюдение. Я хотела посмотреть, как отнеслась к уходу Мишки кухня, но зазвонил телефон. Это была мама. Она приглашала нас на ужин, ей где-то обломился судак, и она собирается делать рыбу по-польски. «Позвони Мише, чтобы он с работы ехал прямо к нам. А сама сможешь приехать пораньше. Мы давно тебя с папой не видели». – «Хорошо», – сказала я.

Конечно, я просто плохо соображала. Надо было отбиться, сказать, что у нас билеты в театр, свои гости, да мало ли что… Но я давно приметила свойство брехни: она, сволочь, размножается, как кролик. Одна маленькая неказистая безобидная лжинка, глядишь – а ее уже воз с прицепом. Знаю я и другое: без обмана нормальный вполне порядочный человек, да и просто человек, выжить не может. Жизнь кишмя кишит ситуациями, когда ложь – единственное спасение, когда она – панацея от незнамо каких потрясений, да мало ли что еще!

Если бы я не жила со своими родителями в тесном клинче, конечно, мне надо было сейчас что-то соврать, потом ложь сама подсказала бы, как жить по лжи во спасение мамы с папой. А потом она же, ложь, взрыхлит почву, в которую уже можно будет высадить росток правды. «Знаешь, мама, у нас с Мишкой плохо получается быть мужем и женой». Крики, нарекания, но ничего, ничего, потом можно будет выпустить из затемнения женщину из метро (?), а себе тут же непременно придумать респектабельного дядьку, который не дает мне проходу. (Не маньяк! Не маньяк!) И так с божьей помощью вырулить в реальную жизнь без потерь здоровья и сил. Но сейчас, сегодня, я никуда не гожусь. Как я скажу все эти странные слова про женщину с двухлетним стажем? Как?

И я уже сказала: «Хорошо, придем». Значит, идти мне на рыбу по-польски, и пусть будет, как будет.

Я зашла все-таки на кухню посмотреть, как она выглядит без хозяина. Кухня не изменилась. Мишка в ней не жил. Он в ней ел. Но ничего от нее не отъел – ни величины, ни красоты. Ха-ха! На всякий случай заглянула в холодильник. Боже милостивый! Он был практически пуст. И на полке лежала записка. «Не сердись! Но я съел то, что было. Голодный, как сволочь». Не надо думать, что в холодильнике было невесть что. Кусок колбасы, сыра, пакет молока. Три яичка. Я незапаслива и нехозяйственна. Все сочиняется по ходу дела. Я представила, как Мишка сделал яичницу с колбасой – он это любит. А потом попил молока с сыром. Это уже гадость. Но ему ведь нужны были силы для новой жизни, это старая жизнь катится сама по себе… Как с горки. Новую, если не накормить как следует…

И тут из меня вырвался нервный смех. Я ржала с теми же звуками, что и рыдала. Просто не знаешь, что взойдет. И когда всходит одно, не факт, что другому не найдется жизненных соков. «Умница!» – сказала мне подкорка. Я еще походила по квартире, где-то в переходе из коридора в комнату пахнуло Мишкиным одеколоном, я забрызгала это место подаренными им же духами «Мажи нуар». В нашем общем секретере, которым пользовалась в основном я, как творческая единица, лежала коробочка от сигар, которую я выпросила у знакомой продавщицы табачной лавки. Мы оба некурящие, но меня слегка заводит запах хороших сигар. И я долго нюхала коробочку, пока всю не вынюхала, а потом мы стали складывать в нее деньги, которые шли на жизнь – мыло, свечи, керосин, как говорил папа. Мишка взял половину того, что там было. Странно, но от коробки снова тоненько тянуло сигарами. Она уже давно ничем не пахла, а тут что-то в ней сворохнулось, что ли? Мишка лапал деньги грубо, может, хотел взять все, раз уж взял продукты, но устыдился. Но наверняка здесь, возле секретера, у него были сильные эмоции, если они пробудили мою табакерку.

Я стала собираться к родителям. Обычно я несу им заметки, которые удались и которых не стыдно, но тут я была озабочена другим. Мне хотелось хорошо выглядеть, мне хотелось быть потрясающей, что, безусловно, невозможно, потому что в самом лучшем своем виде, что называется на все сто, я не потрясающая девушка. Отнюдь, как сказал бы Гайдар. Кто-то тогда остроумно заметил, что человек, пользующий это слово, обречен на непонимание и презрение народа. Так все и случилось. Но сказано это было позже этого дня желания выглядеть потрясающей. И тем не менее я взялась за эту неподъемную работу. Я подняла волосы вверх, чтоб быть еще выше. Я перевязала их свернутой в шнур зеленой косыночкой, а кончики ее спустила небрежно на уши. Где-то я такое видела. Это было симпатично, но это было не мое, но ведь и я была не я. Я была брошенная жена, у которой съели продукты. Я надела рыжую гофрированную блузу с крупными наглыми зелеными пуговицами, которую купила в переходе, потому что пуговицы были «полный атас», и удержаться было невозможно. Я ни разу ее не надевала. Юбка была традиционная, черная, сзади разрез вполне пристойный с тремя пуговичками. У меня не было зеленых или рыжих туфель, но это было бы чересчур, поэтому белые кроссовки, в которых мне удобно, не показались дурным тоном. К нам на факультет приезжала американка в декольте с золотым кулоном и огромных мужских, по-моему, вполне футбольных бутсах. Будем делать жизнь с нее. Сумка же цвета водорослей у меня была. Я ее не носила, потому что она жесткая, с острыми углами, а моя слабость – мягкие мнущиеся сумки. Но сейчас в бой шла зеленая. Мы вышли одновременно на площадку с соседом, лет тридцати пяти, широкие плечи и ранняя плешь. Он помогал Мишке втаскивать в кухню холодильник. Мишка потом расплачивался за это много раз: тащил тахту, помогал вешать люстру и еще что-то. Я с соседями не общалась никак. Его жена была сурова и, видимо, его старше, за ней приезжала машина, она была дама важная – главбух какой-то большой фирмы.

Ну что вам сказать? Сосед на меня клюнул и сопровождал меня до самого метро. Я задевала его невзначай жесткой сумкой, а он, идиот, даже стал подставлять ногу, чтоб я чаще попадала. На прощание он сказал, что все мы забурели, а надо бы домами встречаться, соседи – это вторая родня. Вот так, еще в доме пахнет воровством, а уже в просвет двери просовывается клюв соседа.

– Заходите! Заходите! В любой момент! – чирикнула я. «Это уж перебор», – прошипела подкорка, но я послала ее поглубже и подальше. Вся в зелени, как остров невезения, я приплыла к родному дому. Почему-то именно сейчас я подумала, насколько я отвыкла от него. То есть, конечно, я тут родилась и выросла, отсюда ушла в замуж, здесь мама принесла мне вату в марле, когда я с растопыренными ногами стояла возле кровати. Нет, я, конечно, знала, что это будет. Но у меня случилось раньше других, что оскорбило маму. Она мне так и сказала: «В этом мы, кажется, первые, да?» И мне хотелось загнать кровь вспять и стать сухой и чистой, но так ведь не бывает. Папа в детстве меня учил: «Всякое явление имеет две стороны. Будешь проходить физику – поймешь. Плюс и минус, да и нет, огонь и вода, жизнь и смерть – они существуют в единстве. Ничего не бойся».

Выслушав гневную претензию мамы к моей ранней менструации, я призвала на помощь папину науку. «Пусть! – сказала я. – Во всяком случае я через это уже прошла. У меня это уже случилось, а вам, дурам, всем знакомым девчонкам, этого ждать и ждать».

Мама удивилась, что я ни капельки не переживаю, что я спокойна, как мертвый мамонт, и, как почувствовала мои мысли, сказала напоследок: «Не вздумай там хвастаться перед подружками. Нашла чем!»

Но я похвасталась. И мне завидовали. Боже! Как они мне завидовали!

Что за воспоминания навевает на меня приближающийся дом с польским судаком. А в голову действительно лезет всякая чушь. Как я впервые села на собственный велосипед, и папа бежал рядом, он не знал, что я научилась ездить раньше, в соседнем дворе мне давал покататься мальчик в брюках, защипленных внизу прищепкой. Видимо, я ему нравилась, потому что он не давал велик никому, кроме меня. Где ты, мальчик? Но папа не знал и бежал рядом, не знал он, что я как раз хочу свернуть в соседний двор и показаться мальчику, он схватил меня за руль и повернул обратно. Потому что мама кричала с балкона: «Со двора ни шагу!» Глупо как, думала я. Какие же у велосипеда шаги? Надо кричать: «Со двора ни одного оборота!». А еще лучше: «Со двора ни колеса!» Я открываю старую-престарую дверь подъезда. Дом строили после войны, ему почти полсотни лет, он обтерхался, он скрипит, сопит. В лифте я еду долго, такой медленный лифт, и я еще не знаю, что скажу родителям.

– Что за вид? – спрашивает мама, увидев меня. – Я просто сказать не могу, на кого ты похожа.

– А мне нравится, – говорит папа. – Как-то свежо и современно.

– Быть современным этому времени – неприлично, – чеканит мама и уходит в кухню. В доме пахнет лимоном. Папа весь жухлый. После того как распался их НИИ, он просто тает на глазах. Меня так скручивают боль и жалость, что я забываю о своих новостях. Я сажусь рядом с папой, рассказываю, что на радио понравились мои музыкальные обзоры, а они получились случайно, это не моя тема, мне интереснее политика.

– Это замечательно, что ты уже можешь выбирать. Представь, раньше тебя распределили бы, куда сочтет партия – и все. Шагай со ступеньки на ступеньку, и никому нет дела, чего тебе хочется на самом деле. За одно за это – за право выбора – спасибо переменам. А то, что нас с поля вон, может, и правильно. Мы отстали от жизни.

– Еще спохватятся, – кричит из кухни мама, – да будет поздно.

– Она надеется на вспять, – тихо говорит папа. – Ты знаешь, что это такое?

– Ну, папа, – бормочу я. – Я слова знаю.

– От слова воспящать – препятствовать, посылать назад, мешать, задерживать. Какие сильные глаголы! Я не хочу назад. Даже за счастье видеть тебя маленькой. Помнишь, как я тебя учил кататься на велосипеде?

Значит, мы одновременно с ним спускались в одно и то же прошлое. С папой так сплошь и рядом.

– Когда придет Мишаня? – кричит из кухни мама. Если бы она вошла и спросила нормальным голосом, я не знаю, как бы все пошло. Но она кричала, и я крикнула в ответ:

– Никогда!

– Что значит никогда? – она уже тут, в комнате.

– То… – отвечаю я и чувствую, как у меня взвизгивает от боли душа, а этого нельзя позволить ни в коем случае. – Мой муж – уже бывший муж – покинул меня, съев предварительно продукты.

Да, да! Надо напирать на этот нелепый факт, так нам всем будет гораздо легче.

– Опять поссорились? – почти ласково спрашивает мама; раз я юморю о продуктах – значит, все остальное тоже можно превратить в шутку.

– Мама! Мы никогда не ссорились, – отвечаю я, – ты это отлично знаешь. Я это просто не умею. Мишка действительно ушел, с вещами и тем, что считал своим. У него другая женщина, и, как он объяснил сам, уже два года.

У мамы такое лицо, что его хочется стереть, а вот у папы оно белое-белое, и это меня пугает. Я тихонько беру его за руку и сжимаю ее.

– Родители! – говорю я. – Горе не беда! – Это мое детское выражение, которое оправдывало все огорчения – от разбитой коленки до возможности тройки в третьей, главной, четверти. Никогда такого не было, но паника у мамы была. Горе не беда как выражение было забыто напрочь, стоило мне уйти из этих стен. И вот на тебе! Я держу вялые холодные папины пальцы, вижу напрягшиеся скулы мамы и кончик ее языка, которым она облизывает высохшие в миг губы – это у нее такая природа: от плохих вестей, от несчастий и неприятностей у нее сохнет во рту, и губы делаются сухими до трещин. Ну что мне с этим делать? Что? «Горе не беда, – повторяю я. – История из тех, что сплошь и рядом. И, поверьте, я точно не уверена, но кажется, меня это не очень и огорчает. Ей богу! Я даже хохотала, увидев пустой холодильник».

– Ну и молодец! – тихо говорит папа. – В нем всегда недоставало красоты души.

– Ах, брось! – кричит мама. – Можно подумать, мы все красавцы. Ты говоришь – женщина? Ты ее знаешь, кто она?

– Откуда, мама? Понятия о ней не имела, в голову такое не могло вспрыгнуть. Вот это меня задевает. Два года я была дурой.

– Два года? – потрясена мама. – И ничего не заметила? Ты на самом деле дура, даже идиотка.

– Не смей! – кричит папа. – Если Михаил оказался человеком с низким порогом морали, то при чем тут она? Мы все были слепы. Все! И не казни себя, детка, вся жизнь – цепь разочарований в близких людях. Так немного их остается напоследок. Видимо, это должно облегчать уход из жизни. Разочарование – приближение к окончательному одиночеству.

– Не пори чушь! – кричит мама. – Нагородил сорок бочек арестантов, самому стыдно? Да?

Папа машет рукой, мол, да, стыдно. А я так перепугана его словами, его бледностью и холодными пальцами, что, появись Мишка, я бы его убила, просто не задумываясь.

– Мама! – говорю я жестко. – Кончим тему навсегда. Я свободна от постоя. У меня, слава Богу, есть вы, есть профессия, есть квартира, на которую он претендовать не будет. У его новой жены есть, куда его взять. Пусть берет. И вы должны это воспринять как начало нового периода моей жизни…

– В честь него этот зеленый маскарад?

– Именно! – говорю я. – Я не буду страдать, потому что, во-первых, не хочу; во-вторых, не стоит того. Два года лжи из пяти – это сильный аргумент для оценки события.

– Умница! – говорит папа.

– Ну и черт с ним! – вдруг говорит мама. – Идемте есть рыбу.

Честно скажу, я ждала больших потрясений, но мы с аппетитом поели явно удавшуюся рыбу. Попили чаю с маминым вареньем из апельсиновых корок, и я засобиралась домой.

Мама положила мне в судочек рыбу на вынос, кусок сыра, пачку юбилейного печенья; глаза ее рыскали, чем бы меня одарить еще, но я стала ругаться, что мне ничего не надо, а между громкими словами я исхитрялась вставить тихие – про папу, что он сдал и за ним нужен глаз да глаз, на что мама махнула на меня рукой. Мне не понравилось это: как она так может? В результате ушла с беспокойством, благодатным для того крошечного стона, что сидел в душе, поскуливая, как побитая собака, и ждал выхода.

* * *

Честно, я боялась возвращаться в пустую квартиру, в одинокую ночь. Но не звать же кого-то на помощь? Совсем позорно. Сгодился бы случайный, свалившийся на голову человек, эдакая жертва авиационной катастрофы, которому повезло упасть в стог сена. Но где в Москве стог сена? Я стала перебирать, на что в Москве можно упасть с неба и не разбиться? Нет висячих мостов и садов, нет домов с мягкими крышами, а разве такие бывают? Нет, авиационную жертву мне не найти, но годился бы и сброшенный в кювет человек с перело… нет, лучше ушибленной ногой, которому бы пришлись бы моя протянутая рука и плечо одновременно. Возле своего дома я даже поозиралась, но это, видимо, был день без аварий. На редкость спокойный день сентября девяноста третьего. Белый дом будет гореть еще через неделю. Но к тому времени я уже буду совсем другая. Пока я этого не знаю.

В доме все-таки пахло воровством, хотя я оставила открытыми форточки. Пленка, обрамляющая пятно на стене бывшего батика, частично обвисла, и это выглядело отвратительно. Я сунула мамины продукты в холодильник, сняла с себя зеленый цвет невезения и стала думать, что мне делать целый вечер.

И тут раздался телефонный звонок. Конечно, это мама. Я обещала маме сразу отзвонить, но меня сбила с толку обвисшая, какая-то невероятно жалкая пленка на стене. Я, наверное, долго ее обдумывала. К тому же она оставила после себя грязный след, и теперь мне обязательно надо хоть чем-то прикрыть этот срам.

Но это была не мама. Мне звонила Танька. Ей пришлось дважды повторить, кто она, пока до меня дошло.

– Мартышка к старости слаба мозгами стала, – как бы извинилась я.

Потом я попросила ее положить трубку, чтобы я могла сказать родителям, что со мной все в порядке, а потом я перезвоню ей.

– Нет уж, – сказала Танька. – Ты забудешь. Я сама перезвоню через десять минут.

Мама сказала, что только что дала мой телефон моей однокласснице («Тебе сейчас полезно общаться с разными людьми»), спросила, почему я долго не звонила, я хотела ей сказать, что искала по дороге жертву катастрофы, но это было бы чересчур: объяснила, что брела медленно.

– Скажешь потом, что от тебя было нужно этой Тане? Ты ведь никогда с ней особенно не дружила?

– Скажу, – ответила я и положила трубку. Телефон зазвонил тут же.

– Я узнала твой голос по радио, когда ты гнала пургу про музыку. Ну, знаешь, кончить с отличием универ и заниматься такой глупостью могла только ты. У тебя все мимо дела…

– Если ты позвонила, чтоб хамить, то давай кончать. Ладно? Не твое это собачье дело, девушка, указывать, что мне делать или нет…

– Брось! Не кидайся, как ротвейлер. Я на самом деле высокого мнения о твоем потенциале (Матка боска ченстоховска! Какие слова! Откуда их знает троечница жизни Танька-тупица? Правда, с чего это мой высокий эйкью изрыгнул матку боску, это мне еще надо разобраться. Видимо, я буду теперь женщиной с неожиданностями).

Конечно, я не слышала, что щебетала эта прилетевшая на аварию птица, и я, выталкивая из себя собственные мысли, начинаю (продолжаю) слушать трубку.

– …круг интеллигентных людей. Понимаешь? Тех, кто может разговаривать за чаем и кофе, а не только за водкой. Приведи мне такой народ, подруга.

Самое главное я прослушала, а сейчас я тупо смотрю на пятно на стене. Чтобы выкрутиться с Танькой, уместно ли будет ее пригласить? Мне бы только справиться с пятном. Вот справлюсь…

– Тань! – говорю я. – Я плохо врубилась, я только от родителей, папа нездоров, прости Христа ради, но до меня не все дошло.

– Я к тебе приеду, хочешь?

– Хочу! – говорю я.

– Ну так я у тебя буду через полчаса. Мама мне сказала твой адрес.

– Через час, – жалобно говорю я. – Можешь через час?

– Без проблем. – И трубка замолчала.

У меня час времени. Час! У меня ничего – ни настенного календаря, ни вышивки, ни куска от ковра, ни просто пестрой тряпки, которыми я могла прикрыть это бесстыдное окно в мою вчерашнюю жизнь. Я лезу в стол и вижу пачку фломастеров, которые мы покупали с Мишкой, собираясь идти на день рождения к сыну его коллеги по работе, но у ребенка случилась корь. Я говорила: «Передай подарок через папу. Пусть дитя рисует в болезни».

– Я сроду это дитя не видел, и он понятия не имеет, ни кто я, ни кто ты. Получается, что я как бы навязываюсь, а это не тот случай.

Короче, новенькие с иголочки, дорогие, импортные… Я тогда подумала, что в моем рисовальном детстве такой красоты не было. Я рисовала только цветными карандашами, красками у меня не получалось.

И я взяла неподаренный подарок в руки.

Через сорок минут с обоев на меня смотрела я, девушка-шарж в зеленых тонах, с ехидным взглядом и кончиком языка (мамина деталь) в уголке губ. Косынка в волосах была яркой, вызывающей, и, крест, святая икона, в шарже была какая-то сумасшедшая энергетика. Во всяком случае моя комната заискрилась и как бы стала подмигивать. Следы от пленки, что называется, «стухли». Конечно, Танька меня спросит, что, у меня нет бумаги, а я скажу – есть. У меня все есть. Но мне захотелось так. Дело в том, что нарисованная я как бы делилась со мной собственным характером, не моим, а скрытым в ней. Может, мама и не признает в ней меня и спросит, что за наглицу (мамин неологизм) я изобразила, но я-то знала, что рисовала себя, но только без стона в душе, без этой сидящей во мне изначально «богом прибитости». Одним словом, брешь в стене была заделана. Я спрятала фломастеры, а феном подсушила краски. Это был мой способ подстарить картинку, другого просто не существовало.

* * *

Танька была хороша собой, одета с иголочки, пахла каким-то волшебным парфюмом. В руках у нее была бутылка дорогого коньяка и огромный лимон.

Она просто рухнула передо мной настенной, она стояла с открытым ртом и бормотала какие-то неведомые мне слова. «Самое то, самое то… Это будет манок, фирменная закуска к чаю… Ё-мое! Гениально!»

– Кто рисовал? – спросила она очень строго и серьезно, а я ведь ждала улыбку, иронию, ну не «Шоколадница» же все-таки… Хреномазня.

– Кто, кто? – смеюсь я. – Дед Пихто. Сама умею.

– Инга! – кричит Таня, обхватывая меня всю. – Инга! Мы увидим небо в алмазах! Клянусь тебе. Или в чем должно быть небо, чтобы было счастье?

– Счастье – беспредметно, бестелесно, оно без вкуса, без запаха. Оно – дух, – говорю я как по писаному, сама себе удивляясь, но одновременно абсолютно точно зная, что говорю истину. Потому что я ее как бы знаю. Ну, не дура ли?

– Дура, – смеясь, подтверждает мои внутренние сомнения о себе самой Танька. – Счастье без предметов счастья – ложь. Ну, как твоя квартира без этой картинки (ни фига себе). Оно – счастье – очень и очень телесно, потому как осуществляется исключительно через человека и его чувства. А отсюда у него и вкус, и запах.

– Танька, – говорю, – почему в школе тебя считали дурой? Ты притворялась ею? Какая была в этом твоя выгода?

– Вы мне – тупице – оставляли место и время быть с самой собой. Пока вы пороли чушь на ваших дурьих дискуссиях, я тихо мудрела от несогласия с вами. Но я стала бы вами, вылезь я со своими соображениями. Набирать ума надо тихо и молча. Но не об этом речь, подруга. Значит, так. Как я тебе уже сказала, я открыла чайную для умных. Но приходят случайные люди, это их право, и нету кайфа. Нету! Ты крутишься среди журналюг, я хочу, чтоб ты их привела ко мне, не скопом, поодиночке. Я хочу их приручить. Эта идея у меня родилась, когда я узнала твой голос по радио. Теперь у меня две идеи. Я отдам тебе стенку, и ты будешь делать шаржи на моих посетителей. Которые или знамениты, или просто фактурны. Я буду хорошо платить. Моя маленькая фирма по уборке квартир вполне процветает, а чайная мне нужна для души. Я буду присаживаться к гостям, буду их удивлять, обольщать, интриговать. Тебе я сделаю костюм художника тюбика, стремянку на колесиках. Будешь работать два раза в неделю. Заполнится стена, я вырежу картинки, зафигачу их в красивые рамки и устрою аукцион. Это будет здорово, без пьяни, брани, и как будто небо уже в алмазах.

– Эта штука, – сказала я Таньке, показывая на себя самою, что на стене, – получилась случайно. Знала бы ты этот случай…

– Рассказывай, – потребовала Танька.

Я рассказала ей все, что не могла сказать родителям. Про письмо. Про батик. Про то, как я обклеивала это место («Видишь?»). Про то, что ванная комната стала как бы больше без халата мужа. Про съеденные продукты, про мой зеленый выход к папе с мамой, про рыбу по-польски, которая у меня есть («Хочешь?»), про поиски жертвы катастрофы, в сущности, поисков того, кому хуже…

– А потом позвонила ты… – закончила я.

– Ясно, – ответила Танька, – тебя надо было давно бросить к чертовой матери, чтоб ты обрела себя и начала понимать свою цену. Болезненный, но очень продуктивный путь. Поработаешь со мной, я организую тебе разочарование покруче, и кто его знает, кем ты обернешься после этого.

– Ну и гадина же ты!

– А ты не обрастай жиром! Отличница долбанная. Правильно, что твой мудак съел продукты, ты ж небось не знаешь что почем?

– Да пошла ты! Все я знаю. Хожу на базары, тащу сумки, кручусь с копейками, пишу сразу в три-четыре места. Нашла тоже девочку не от мира сего.

– Ладно, не обижайся. Давай выпьем за нашу общую чайную. Коньяк у меня не из общей бочки, а ты что-то там говорила про рыбу по-польски.

Мы засиделись заполночь, и я стала беспокоиться, как Танька будет добираться.

– Девушка! – сказала она. – Я бизнес-вумен, у меня машина с шофером стоит и ждет меня сколько надо. А с Ляськой няня. И умоет, и уложит, и сказочку почитает.

Так, уже почти на выходе гостьи, я узнала, что у Таньки дочь Алиса пяти лет. Тут я вспомнила оборванный подол моей свадьбы и то, какая тогда расплющенная была Танька. Она тогда сказала, что беременная, но не сказала от кого. Но собственная свадьба – это куда громче. И я не сообразила, что она сдавала выпускные, будучи беременной на пятом месяце, потому не была на выпускном.

– Никто не знал? – удивляюсь я через столько лет.

– Никто, – подтвердила Танька. – Даже мамка. Я боялась, что она меня потащит на чистку, а мне пообещали замуж со всеми делами. Это был мамин любимый брат, ему был уже полтинник, но он на старости лет был готов бросить семью и то, и се. Так на меня запал. Мне ой как хорошо было с ним, такого мужика у меня больше не было. Но умер он в момент, за столом, очень может быть, что на мне надорвался. Но я никому ничего не сказала. Легче мне от этого было бы? Нет. Там жена – рохля, дети – косорукие. Да и мать бы зашлась в истерике. А так все просто, как во веки веков: нагуляла. А то, что дочка – копия отец, сомнений не вызывает, все-таки двоюродный дедушка. Эх, Инга, как мне его хочется, знала бы ты!

– Прям мексиканский сериал какой-то, – бормочу я. – А что дочери говоришь? Папа – летчик-герой или кто?

– Нет, говорю, что очень был хороший дяденька, маму любил так, как никто любить не сможет. А эта засранка спрашивает: а это как?

Мы нежно целуемся на прощание и договариваемся, что днями я приду к ней в чайную посмотреть, что да как.

Маме звонить уже поздно, я мою посуду после двух людей, и длится, длится это состояние как бы ничего не случившегося. Потом я выпиваю еще одну рюмку коньяка, чтоб скорее уснуть, – мы бутылку едва почали, это мне неполезно, начинается стук в висках. Так всегда, спиртное не приносит мне радости. Я буду маяться головкой, а к утру, может, и усну.

У меня нет в доме другого места для сна, чем наш общий раздвигающийся вперед диван. Теперь я могу не греметь деревяшками. Ощущение, что я легла на краю пропасти. Ощупываю ребро дивана с ужасом, мне на самом деле страшно, и я вжимаюсь в стенку спиной. Это чертов коньяк фокусничает с сознанием. И я не могу вдолбить в пульсирующий мозг, что пропасть – чушь, что я всю жизнь до Мишки спала на узенькой так называемой «ладье» – было такое мебельное сооружение для девочек. Оно было твердое, за десяток (ну, приблизительно) лет я умяла хилый поролон до основания, а затем уже мама купила стеганое одеяло для подкладывания на днище, и мы вечно не знали, куда его притулить на день. Нынешнее ложе у меня упругое, и мы не уработали его с Мишкой до крайностей. И если бы у меня была дочь пяти лет, я не смогла бы ей сказать, что ее папа любил меня как никто. Но ужас в том, что какой бы фригидной я ни была и каким бы негорячим ни был мой ушедший муж, мне плохо без него, так плохо, что если бы конец моего одинокого ложа на самом деле заканчивался пропастью, то я бы сделала резкий поворот кругом и ринулась бы вниз и – пусть! Мне так жалко себя, что ни на кого другого сил нет. Я понимаю, что это эгоизм высшей степени, когда человек уже, может быть, и не человек вовсе, когда ему все равно, что есть папа с такими холодными пальцами и такими больными глазами, и принести ему боль – значит, быть уже совсем гадиной. Как это в маминой песне «Был никем – стал всем». Я стала бы неоригинальным убийцей, потому что важно не то, что я сама убилась бы, а то, что я не пожалела другого и убила его. Почему в этом случае я не думаю о маме? Потому что мама пережила бы мою смерть, а папа – нет. И это не изъян маминого отношения ко мне, а свойство ее природы. Она живуча, она борец, а папа нет. Папа – человек для нормальной жизни, мама – для нашей. Есть же такие материалы, нержавеющая сталь, огнеупорный кирпич, непотопляемые пластмассы – да мало ли что! Человеки тоже всякие. И сейчас мне важно выяснить: а я кто? Из каких я дров? Мне кажется, что я так и не уснула. Но это неправда. Неспящие снов не видят. А я видела сон.

…Я как бы сплю на огромной, как футбольное поле, постели. И рядом люди, под разными одеялами, кто храпит, кто дышит открытым, как лунка в земле, ртом, кто занимается любовью, я вижу это по вздымающимся одеялам. Вокруг меня дети. Они не спят. Они таращатся. И я делаю из одеяла халабуду, чтоб принять под ней детей, чтоб они не видели это бурное шевеление тел. «Им надо спеть колыбельную», – говорю я себе. Но я не помню, не знаю ни одной колыбельной. И я бормочу это извечное «баю-бай» и понимаю, как это бездарно – не знать искони женских слов, и от гнева на самоё себя я начинаю ненавидеть эту всеобщую постель и тихо возвращаюсь на узость моего ложа с простой, жалкой и несонной мыслью: я привыкла к дышащему возле меня человеку, я не успела его не полюбить, даже если и не кувыркалась с ним, как эти люди, от которых я прятала чужих детей. Я брошенная женщина, у меня унесли батик и съели продукты, и у моего отца плохое сердце (холодные руки и синюшная бледность), мне полагается быть опорой родителям в старости – так меня учили, и так я это и понимаю, – а я никакая не опора, если я боюсь упасть с кровати, что глупо до идиотии. И я поступаю соответственно ей же. Я борюсь со страхом дурьим способом – падаю с кровати. Конечно, не разбиваюсь и даже не ушибаюсь. Я же падала нарочно, поэтому инстинктивно была осторожна и осмотрительна. Теперь я на полу. Вижу пыль под кроватью в тех местах, до которых не достигала щетка. Вижу всю комнату с позиции лежа. Очень интересный обзор. Вижу себя рисованную (уже ведь рассвело) на стене с кончиком мокрого языка в уголке рта. Нет, фломастерная девица не стала бы побеждать страх падением. Судя по ее ухмылке, она сроду не была бы одной в моей ситуации. Она бы уже кого-нибудь нашла, и не жертву там кораблекрушения, которую я искала, а капитана, проведшего корабль сквозь айсберги и всякие там бермудские треугольники. Не нужна ей жертва. Не такая она (я). И вскакиваю, как клюнутая в задницу, и начинаю убирать постель, а потом, лежа на пузе, я вымываю ту пыль, которая жила и горя не знала до этих моих снов-превращений. Мне даже ее жалко – пыль. В сущности, она ведь тоже жизнь, и еще неизвестно какая. Может в ней, в пыли, и скрывается то, что должно остаться от наших мыслей и чувств, куда-то же они деваются? Может, в стертой мной пыли была Мишкина прошлая нежность ко мне. Чего бы мы женились, нас ведь не силой в загс вели? И он мог вспомнить эту нежность сегодня, лежа в постели с другой, и ему стало бы стыдно, и он вернулся бы. Но теперь я сама порвала нить, у него нет сюда дороги, ну хоть загоняй пыль обратно. Но ее уже нет! Она вся в грязной воде ведра, Мишкина абыкакая нежность. И я выливаю ее в унитаз.

В общем, целое утро я борюсь за чистоту. Я тру подоконники, я размораживаю пустой холодильник. Я двигаю туда-сюда телевизор и кресла. На одном из кресел, под клетчатым полупледом (плед разрезался на две части для двух кресел), я обнаруживаю старенький, даже старинненький гобелен. Боже! Я и забыла про его существование. Когда я переезжала в эту квартиру и мама делилась со мной посудой, бельем и прочей бытовщиной, она встряхнула этот гобелен и сказала:

– В сущности, эта рванина – единственная стоящая вещь, которая когда-либо была у нас. Ей лет сто, а может, и больше, но, смотри, она до сих пор серебрится. Возьми, может, что-нибудь накроешь. Гобелен полежал на кресле, пока мы не купили красивый клетчатый плед (черные и красные квадраты и треугольники) и не разрезали его пополам. Гобелен был забыт. И не устрой я всеобщее изгнание пыли (будь ты проклят, Мишка, со всем, что там у тебя было ко мне и чего не было), я бы его и не вспомнила.

Сейчас я держала в руках эту «рванину», и она серебрилась, переливалась, и я, можно сказать, впервые разглядела его сюжет. Естественно, замок вдали, как же без него? К нему, естественно, аллея. И две фигурки – он и она – то ли идущие навстречу друг другу, то ли расходящиеся. Мешал это понять фонтан, который их разделял. Конечно, гобелен был ветхий. Конечно, победительными на нем оказались только серо-серебряные нитки, другие выцвели, поблекли. Но когда я приложила его на себя фломастерную, выяснилось, что он закрыл грязное пятно батика, что от утреннего света он как бы облегченно вздохнул, фигурки на аллее задышали, и мне даже показалось, что они сблизились, что, конечно, эффект другой точки смотрения, с которым я уже сталкивалась, лежа на полу.

Во всяком случае комната моя приобрела пристойный вид. Гобелен победил батик. Девушка с мокрым языком исчезла под ним – и слава Богу. Пусть остается втайне, как напоминание об ушедшем Мишке и встрече с Танькой, в голове которой родились всякие дурацкие идеи, за которые я не отвечаю и которые мне не интересны.

Старый гобелен как начало новой эры. Мне надо писать статью о молодежном театре августовско-баррикадного происхождения. Я боюсь собственной необъективной страстности, потому что театр – мой по духу, по убеждениям. Я знаю, чем это чревато: снисходительностью к художественным просчетам, но ведь это почти обязательное условие театра революционных перемен? Но сейчас я просто не могу об этом думать. Я брошенная жена. Я спала – не спала в одинокой постели. И кроме предложения рисовать на стене пьющих чаи и кофеи, я за это время ничего не получила взамен. Боже! Но какое же время! Прошло всего ничего – семнадцать часов от момента Мишкиного письма в моей жизни. Что же, я теперь так и буду считать часы, которые станут отвратительно длинными и тягучими, как жвачка?