Глеб Успенский - Книжка чеков

Книжка чеков

Глеб Успенский

Жанр: Рассказы

0

Моя оценка

ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

III

Лет шестнадцать, семнадцать тому назад вся «округа», ныне облагодетельствованная Иваном Кузьмичом, смело могла быть причислена к одной из самых обыкновенных на Руси глухих местностей… Поля были бесконечные, оживленные только скачущими галками и воронами или фигурой крестьянина с сохой, издали весьма напоминавшего собою тоже ворону. Лес, темневший по окраинам этой холмистой равнины, был лес глухой и дремучий; летом, в самый разгар полуденного зноя, в глубине этого леса чувствовалась прохлада, пахло влажной землей, и нога вязла в грудах сгнившей и тоже влажной листвы. Солнцу было трудно проникнуть сквозь густую чащу ветвей и листьев, и только иногда луч его, как алмаз, блестел где-нибудь на поверхности быстрого ручья, гремящего по оврагу, совершенно затерявшемуся в обильной растительности… Глушь и тишина царствовали здесь поразительные; лес стоял словно в заколдованном сне. Привольно жилось здесь зверю и птице; великое множество было здесь кустов с ягодами; великое множество рыбы сновало в быстрой речке… И никто не прикасался к этим сокровищам, и никто, казалось, не вспоминал и не думал о них… Раз или два в течение двух-трех лет, в летнюю или осеннюю пору, удавалось кой-кому увидать выбегающего из лесной чащи сеттера, и по этой собаке догадывались, что барин воротился из-за границы и охотится в своих владениях… Нагнув голову и заложив руки назад, рассеянно бредет он вслед за обезумевшей от обилия дичи собакой и о чем-то, по-видимому, скучает, о чем-то крепко думает; ружье лениво болтается у него за спиной… О чем же думал барин? Думал он, несомненно, об очень многом, но выходило всегда как-то так, что думы эти ничуть не изменяли печального положения тех мест, где бродил он; несмотря на обилие всего, что росло и жило в лесу и реках, находившихся во власти этого барина, несмотря на громадные пространства полей, – леса эти, и поля, и реки и после его отъезда за границу (он был болен) оставались в том же забвении; кое-где среди бесконечных владений его торчали черные, нищенские деревеньки, виднелся тощий скот и тощий человек, носивший уже кличку «вора» и «неплательщика», потому что действительно покушался прорваться в эти дебри за дровами, за ягодами, за рыбой, норовил урвать тайком, а что «следовало» платить – платил не иначе, как из-под палки.

Богатство стояло забытое, никому не нужное и никому не доступное. У барина пропадал аппетит охотиться в лесу, где каждый выстрел попадал в цель, – так было много всякой твари; у мужика не было дров зимою, и он зяб в разоренных лачужках, выводился со связанными руками из леса, если, конечно, попадался на глаза сторожу, или уходил без ружья, если тот же сторож запримечивал в нем намерение убить тетерьку. Вот в каком виде была распоясовская округа лет шестнадцать тому назад: всего много, и никому нет от этого пользы. Барин скучал, страдал меланхолией, мужик бедствовал и тоже терял аппетит жить на белом свете.

Освобождение крестьян сразу покончило с этою обоюдною меланхолией барина и мужика. Как только, благодаря этому событию, что-то такое «отошло» от мужиков к господам, от господ к мужикам, тотчас же и в тех и в других появились первые проблески чувства собственности; как только какой-то кусок леса или поля стал чужим, барин сообразил, что все это – «мое», и как только увидел это же самое мужик, то и он тоже сообразил, что ведь это – «наше».

«Мое» и «наше» – ощущения до такой степени были новыми для меланхоликов и до такой степени оказались кстати как для души барина, так для души и желудка мужика, что аппетит к «моему» и «нашему» стал возрастать не по дням, а по часам – и у барина и у мужика.

У старинного управляющего распоясовской округой явилась в это время довольно счастливая мысль; оказалось, что места, на которых издавна сидели распоясовцы, как раз подходят под что-то такое, что ежели это что-то «округлить» с чем-то – как раз вчетверо можно получать доходу более против прежнего. Для этого стоит только переселить распоясовцев куда-то в другое место, где им все под стать и «еще лучше прежнего».

Управляющий сообщил этот план барину, и хотя барин долго колебался в своем решении, но проклятый, совершенно прежде неведомый аппетит к «моему» довел его, наконец, до того, что он как бы прирос к сознанию, что это – его собственность.

«Ей-богу же, ведь это мое!» – стало все чаще и чаще думаться ему среди всяких соображений за предложение управляющего и против него, и наконец, уехав за границу, он написал из Лозанны управляющему, чтобы он действовал как знает, «как лучше».

Управляющий принялся за дело, «наши» тоже ощетинились, началась свалка.

Сильно ощетинились «наши». Жажда свалки и победы, имевшей целью, как уже сказано, удовлетворение весьма простых стремлений желудка, усиливалась теми мечтаниями насчет лучшей жизни, которые тоже как бы пробудились в момент освобождения. Эти мечтания были неопределенны, вырастали под влиянием рассказов древних беззубых стариков о старине, пополнялись нравоучениями прохожего богомольца, беглого солдата, но, благодаря почти непроницаемой темноте крестьянской избы во время сумерек, когда, «сумерничая», мужик обыкновенно слушал эти рассказы солдат и богомольцев и предавался мечтам, мечты эти, хоть и неопределенные, уносили его мысли высоко-высоко и далеко-далеко от крестьянской избы… Так далеко, что, начав песню над ребенком, в которой говорилось, что понева, лежащая под ним, «поневочка худая, ровно три года гнила», и заслушавшись рассказов и замечтавшись, крестьянка бросала этот грустный мотив и, обращаясь к ребенку, почти с уверенностью говорила: «вырастешь велик, будешь в золоте ходить…» Таковы были вполне несбыточные мечты распоясовского мужика, воспитанные темными, угрюмыми зимними вечерами; они до такой степени подняли дух распоясовских обывателей, что обыватели эти решились в предстоящей битве не жалеть своего добришка, так как, думали они, «наше дело верное!»

– Распоясывайся, робя! – галдели они. – Не жалей! втрое воротим… Вынимай кошели-то! Эй, старик! Что у кого есть под печкой – волоки… Обчисво!.. Надо в город посылать человека верного. Дедушка Пармен! Постой за мир! Расправь кости, обхлопочи!

– Пожалейте меня, православные! – говорил дедушка Пармен, восьмидесятилетний старец. – Ох, натерпелась моя спинушка!

– Уважь сиротские слезы! – надвигались на него распоясовцы. – Кто окромя тебя имеет в себе ум? Мы – народ черный, путем света не видали. А ты изжил век, стало, все как по писаному видишь… Постой за наши животы! Дед, а дед! Побойся бога, не дай в обиду!

– Ох-о-ох, пожалейте мою древность ветхую, детушки! о-о-ох-ох…

– Дед! Пармен! – вопияли распоясовцы: – али тебе крестьянского разоренья не жалко? Чисто все помрем…

Долго ревела толпа и долго, обливаясь слезами, оборонялся от нее старый дед, но наконец-таки сдался.

– Н-ну! – сказал он, выпрямившись и осушив глаза решительным движением мозолистой, корявой руки. – Коли так, так, стало, божья воля мне потерпеть еще на старости лет!

– Авось бог, наше дело чистое!..

– Видно, уж господь, батюшка Никола-милостивый так осудил меня венцом – иду!

– Дай тебе господи! Пошли тебе царица небесная! – голосила воодушевившаяся толпа.

– А что деньги дадите, так я единой копейки не покорыстуюсь…

– Дед! Дед! Грех тебе, старому, этак-то говорить, – упрекали его распоясовцы: – такие слова про своего брата. Делай по своему уму, как тебя господь вразумит… Ступай с богом, постой за своих!

И вот старый дед, с котомкой за плечами, с длинной палкой в сухой руке, неровною поступью худых тонких ног, обутых на мирской счет в новые лапти, пошел «воевать» за правое дело. Давненько-таки, признаться, он не бывал' в городе, с тех самых пор, как сорок лет тому назад сидел в городском остроге, из которого и пошел прямо в Сибирь. А после Сибири, когда по манифесту ему вышло прощение, он не показывал в город и глаз и отвык от всех городских порядков. А порядки с тех пор шибко изменились; подьячий, который, взяв взятку, делал в прежнее время то, что хотел, то, что выходило по деньгам, вывелся. Пармену оставалось одно: положиться во всем на бога, на его милость и указание. Для большего успеха в своем деле он не ел, не пил по целым дням, желая постничеством угодить богу, а мирские деньги ревностно раздавал тем, кто обещал постоять за распоясовцев, причем он слезно плакался и умолял не погубить… Но в то время, когда старец Пармен постился и слезно плакал перед лицами, бравшими его деньги, как-то незаметно пропускались очень важные сроки к подаче прошения, к выслушанию решения, к изъявлению несогласия, к апелляции в законный срок! Пропускались эти маленькие пустячки потому должно быть, что Пармен не знал их, не мог о них упоминать и в молитвах, или потому, что кому-то, знавшему эти штучки, выгодно было молчать о них перед темным мужиком. Таким образом, выходило как-то так, что едва Пармен, возвратившись из губернии, объявлял миру, что все – слава богу, что приказано ждать «тайного чиновника», который все повернет против «их», являлся исправник или становой и объявлял, что:

– На основании тома, статьи и на основании статьи… тома… уложения… и по случаю пятнадцатого примечания к тому… статье… и параграфу… определено: объявить крестьянам деревни Распоясово, что просьба их возвращается без последствий за пропущением срока и «постановление» входит в законную силу…

Так как во время отсутствия Пармена крестьяне тоже возлагали надежды на бога, а убеждение в правоте своего дела основывалось у них исключительно на мечтаниях в темные осенние и зимние вечера и ночи, то, не понимая путем того, что читал приехавший чиновник, они догадывались однако, что в бумаге нет ничего насчет того, чтобы все «повернуть к ним», как обещано, и поэтому говорили, что эта бумага «не та», что подписывать ее не будут…

– Согласу нашего нет! – говорили они.

– Несогласны?

– Никак нет. Эта бумага фальшивая, наше дело правое. Дедушка Пармен, так аль нет?

– Фальшивая, детушки, бумага! Не она! не наша! Ступай ты, барин, с ней откуда пришел!

– Так несогласны? – переспрашивал приезжий.

– Будет зубы-то заговаривать! – отвечала толпа. – Бери ее себе, бумагу-то… а нам она не нужна! Подделка!

Приезжий все это вносит в протокол, причем Пармена расспрашивают особенно подробно, и затем, написав все это на нескольких листах, отправляют по назначению. Распоясовский мужик везет эту бумагу куда следует и погоняет лошадь. На распоясовских лошадях уезжает и чиновник. Распоясовцы не знают, что, пропустив по своему невежеству сроки, они впутались еще в новое дело. Напротив, после этой «фальшивой» бумаги они как будто ожесточаются относительно размеров жертв, которые нужно принести за свое дело правое.

– Ну-ну, робя, распоясывай! Распоясывайся, миряне! Закипают дела, не жалей, покоряй их своими животами! Неужто так пропадать?..

– Зачем пропадать? Последнее надоть отдать, а не токмо что…

– Дедушка Пармен, постой и во вторительном подвиге! Окроме тебя кто же?

– Ты уж ходил – знаешь!

– Приму свою кончину за свое племя!.. Собирайте в дорогу!.. Отдаю вам свой живот, только молите бога о грехах моих… Может, это от грехов моих бумага офальшивилась против нас… Прощайте, православные!.. Простите – чем обидел!

И вновь отправляется Пармен, еще более длинный, еще более худой, вновь принимается молить бога и поститься и, увы! не возвращается. Отыскивать Пармена берется дьячков сын, служивший уже в каком-то присутственном месте в губернском городе и знающий, по его словам, все порядки. Он вызывается ехать в город, обещается сделать все скоро и дешево: мир, подумав, дает и ему денег, но не пускает его одного, а наряжает в спутники ему мужика, из своих, так как человек этот хоть и мастер в бумажных делах, в переписке и отписке, но давно уже известен всему Распоясову как пьяница и человек ненадежный. Перед отъездом ему рекомендуют вспомнить бога и поминать о сиротских слезах… и т. д.

Дьячков сын не жалеет мирских денег – на взятки и угощения. В нумере на постоялом дворе, где он остановился вместе с мужиком, идет непробудное пьянство несколько дней кряду и такое бесчинство, что депутат и проводник только дивится на господ и «ужахается». Пробовал было он заикнуться о «наших» делах, но дьячков сын, будучи пьян, только обругал его и как будто даже доказал, что дело их давно пропало, что хлопотать тут уж больше нечего и что все давно пошло своим чередом против них. Но наутро он оправился и отпустил мужика домой, сказав, что он, дьячков сын, останется ждать в городе какой-то бумаги, в которой именно и будет сказано все, что следует…

И опять идет бумага, и опять везет ее становой, и опять в бумаге что-то как будто «не так». Оказывается, что в то время, как они галдели с дядей Парменом о вторичном его путешествии, и в то время, как пьянствовал в городе дьячков сын, «истек» еще какой-то срок, день или час, в который можно бы было что-то сделать, а после которого уже решительно «все пропало».

– И поэтому говорю вам по чести: сделайте переселение добровольно, – прибавил становой. – Это будет вам выгоднее: если же вы будете продолжать упорствовать, то – и т. д.

Несмотря на полную справедливость того, что говорил становой пристав, распоясовцы видели, что это – вовсе «не то», что им нужно, и опять не дали «согласу».

– Так несогласны?

– Никак нет! Согласу не даем!

– Не подписываете?

– Храни бог греха…

– Но ведь ваше дело проиграно?..

– Это – не та бумага!

– Фальшь!..

– Как твоя фамилия? Кто это сказал «фальшь»? выходи сюда: кто ты таков?

– Братцы! Не выдавай!..

– Что-о-о?..

В шуме и гаме пишется новый протокольчик, и новый распоясовский мужик везет его куда следует, погоняя лошадь. И становой уезжает тоже на распоясовских лошадях.

Эти два неожиданные удара, эти две бумаги, так жестоко обманувшие надежды распоясовцев, так много поглотившие денег, разрушившие так много мечтаний, в первую минуту до того потрясают распоясовцев, что они не знают, что делать. Нет у них никого, к кому бы обратиться, узнать – как быть: дьячков сын пропал, Пармен пропал, никто ничего не знает. Старшина гнет на «ихнюю» сторону, в сторону фальшивой бумаги. Что тут делать? «Да неужто нет правды на свете?.. Время теперь не прежнее!..» И как только эта мысль о правде вступает в головы распоясовцев, остолбенение их тотчас же заменяется жаждою борьбы в сотни раз сильнейшею той, которая двигала ими в первых двух попытках.

– Али правды нет на свете? – гремит «коновод», вдруг взявшийся незнамо откуда. – Подымай, ребята, последними животами!.. Все одно помирать!

– Выпускай последний дух!.. Авось сыщется правда-то!..

– Бог-то на небе, чай, есть!

– Оскребай, ребята, что есть! Н-но! заодно!

Этот момент в жизни распоясовцев был полон таким удивительным самоотвержением, какое бывает только в самые решительные минуты. Выворотив все, что «оставалось», «выпустив последний дух», распродав «коровенок, овчонок», распоясовцы стали доходить до Москвы, которая казалась им выше губернского города, стали доходить в Петербург, после того как Москва «просолила дело». И когда в Петербурге тоже оказалось что-то плохо, то, воодушевившись мыслию, что Петербург сошелся не клином, стали распоясовцы достигать до сената и т. д., пока не уперлись в пересылочную тюрьму. Оставшиеся дома распоясовцы ждали результатов с непоколебимым терпением. Не было случайно проходившего или проезжавшего чрез их деревню человека, к которому они не адресовались бы с расспросами о своем деле и не совали бы ему поросенка, чтобы он сказал все, что знает. Сами они не знали ничего.

– Где у вас бумаги? – спрашивал заинтересовавшийся проезжий.

– Бумаги даны Пармену.

– А Пармен где?

– В губернии.

– А где такая-то бумага?

– Дьячков сын, Антилкин, взял.

– Где же он?

– Неизвестно…

– А такая-то?

– А такой и не было.

– Должна быть!

– Может, у Пахомки… У Пахомки нагдысь оглядел я бумагу.

– Как у Пахомки? у Радивона! Радивон сказывал, говорит, у него вишь!

– У Радивона воспяная бумага, эво ты! Припущать оспу…

– А може…

– Так нет бумаг?

– Бумаг у нас, надо говорить прямо, нету!

– Ну, так ничего и нельзя делать!

– Ничего?

– Ничего нельзя!..

Таков был большею частию ответ всех, кто понимал дело или хотел понять его. Всякий раз распоясовцы после таких расспросов становились грустнее и всё больше и больше чувствовали железную силу незнания и бессилие разорвать эту паутину «сроков», «просрочек», «апелляций», «кассаций», «скопий». Спасибо, большое спасибо прохожим богомольцам, отставным солдатам и прочему захожему люду, тоже, как и распоясовцы, не понимавшему в этом деле ровно ничего. Те всегда говорили, что их дело верное, что повернуть его можно как угодно, что стоит только дойти куда выше, а там только черкнут и сразу перевернут всю округу. Солдаты особенно ярко представляли возможность успеха. Они сами бывали в Петербурге и видели всё и знают, «а что ежели становой там что-нибудь, так в Петербурге становые продаются по грошу пара!» Точно сахар, вести эти расплывались по сердцу распоясовцев… Однажды Мирон Петров, распоясовский мужик, ездивший к Троице-Сергию, привез подобную же весточку и от питерских ходоков, которых он, впрочем, не знал, а слыхал, что на станции одному купцу кто-то сказывал, что вышло распоясовским «в пользу», а купец все это рассказал Мирону, да и купец-то какой-то незнакомый…

«Должно, добер купец-то!» – думали распоясовцы.

Но покуда шли эти расспросы, рассказы, покуда распоясовские мужики медленно шли и перевозились по этапу домой, сроки все были пропущены окончательно и безвозвратно, и при наступлении осени уездный исправник, явившийся в деревню на тройке собственных лошадей, с колокольчиком и бубенцами, очень коротко и просто объявил, что с завтрашнего дня распоясовцы должны переселяться.

Он прочел им все бумаги, которые когда бы и куда бы то ни было подавали распоясовцы, прочел решение по этим бумагам, прочел решение по бумагам петербургских ходоков и повторил, что после всего этого разговаривать нечего. Если же, прибавил он, распоясовцы по-прежнему будут упорствовать, то переселение будет сделано полицией на их счет, что рабочих теперь – сколько угодно, потому что – осень.

Распоясовцы ничего не понимали.

Исправник растолковал им опять дело с начала и до конца; они все-таки не могли понять ничего.

И в третий раз было все им разъяснено и доказано. И в третий раз они не понимали и не верили.

Очнулись они только тогда, когда им предложили подписать что-то. Тут они опять увидели «фальшь» и подписать отказались.

И опять три раза было, как по пальцам, рассказано все дело, и опять предложено подписаться, и опять они не тронулись с места и «согласу» не дали.

Составлен был третий протокол, и третий распоясовский мужик отвез его, погоняя лошадь, куда следует.

Предложение «подписать», напоминавшее распоясовцам два таких же «фальшивых» предложения, и изворотливость, с которой они отстояли «свои права» и не подписали их, на некоторое время было оживило их и воскресило некоторую надежду, что еще будут добрые новости, что вот-вот придут петербургские ходоки, что вот-вот приедут какие-нибудь «особенные» чиновники и повернут все дело по-свойски. Но на следующий день, с восходом солнца, восемьдесят человек народу, собранного со всех окрестных деревень, пришло в Распоясово.

– Вы что, ребята? Здорово! – спрашивали распоясовцы.

– Здравствуйте! Да вот нанялись…

– На пересел, вишь, сгоняли…

– Али это нас разорять пришли?

– По делам так, что вроде как – вас!

– Ни-ча-во!

– Нам что же? Восемь гривен в день!.. Суди сам!

– Цена хорошая!..

– Наше дело, сами знаете, чай…

– Так-то так! По восьми гривен?..

– По восьми…

– Шабаш, значит!..

Это событие сразу разрушило все распоясовские надежды. В довершение беды скоро вслед за рабочими приехал исправник и подтвердил, что рабочие наняты на счет распоясовцев, и если поэтому распоясовцы добровольно не исполнят того, что следует им исполнить, то рабочие сейчас же приступят к делу.

Минута была тяжелая для распоясовцев. Надежды и мечты были разрушены окончательно; они ничего не могли сообразить в виду очевидности их неудачи, и, вместо того чтобы негодовать, шуметь и буйствовать, чего так ожидал исправник, они совершенно ослабли духом, отчаялись, впали в глубоко-упорную апатию. «Помереть!» – было единственным желанием почти всех распоясовцев, а фразою: «нам легче помереть» – они отвечали на новые бесконечные доказательства безрассудности их упорства и окончательно проиграли дело.

Истощив все усилия в борьбе с этим окаменелым состоянием народа, исправник скомандовал наконец:

– Ломай!

Рабочие принялись за дело.

Три недели шла ломка распоясовских дворов; три недели над деревней стояла пыль густым облаком от развороченной соломы крыш, разломанных печей; три недели от Распоясова тянулись возы с бревнами, с рамами, с досками от крыш, с оторванными дверями и проч. и проч. Исправник ходил весь черный от пыли и еле таскал ноги от усталости. Он совершенно охрип, так много было работы.

Распоясовцы молча, словно каменные статуи, смотрели на это разрушение. Они действительно как бы окаменели, ничего не ели, не слыхали и не видали.

– Прими ребенка-то, сумасшедшая! – кричал исправник распоясовской бабе. – Ведь убьет! Дура этакая! видишь, стропило падает!..

Баба стоит и не слышит, и только бог спас ребенка: стропило упало рядом с ним.

– Ишь! – буркнул распоясовец, глядя, как бревно проносилось над ребенком.

В другом месте никто не тронулся с места, когда среди разрушающегося дома раздался раздирающий женский крик. Оказалось, что там лежала беременная женщина в последних муках…

– Православные! – обращались рабочие к распоясовцам: – помогите старичка снять с печи, что вы столбами-то стоите? Дьяволы этакие!

И на это приглашение никто не отвечал: всем было «все равно», все были словно каменные.

Чрез три недели Распоясово представляло такой вид: груды содранной с крыш соломы валялись на тех местах, где прежде были дома, амбары, сараи; от домов остались завалинки, от погребов – ямы, от сараев кое-где торчали столбы. И среди этих груд соломы без призора бродила скотина, тщетно взывая к какому-нибудь вниманию хозяина; в этой же соломе возились дети и спали родители, не раздеваясь и не переменяя белья и одежды с первого же дня разорения деревни. Что они ели? отвечать трудно; хлеба они не сеяли и не собирали. На берегу реки кое-где виднелись вырытые в земле печи, по временам дымившиеся, около которых возились женщины.

Распоясовцы не шли на новые места и держались по-прежнему убеждения, что «лучше помереть».

Настали осенние дожди… Распоясовцы сказали себе:

– Ну, робя, тепериче чистая приходит наша смерть! Отдавай, ребята, богу душу… Помирай!

И все-таки не шли с старых мест. Вместе с больными ребятами мокли они в мокрой соломе, в ямах, оставшихся после погребов и выломанных печей.

И действительно стали помирать…

Наконец всех их отдали под суд.