Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
Schuldfrage (Вопрос о вине). Волны денацификации
В эссе «Что означает: переработка прошлого?» Адорно обсуждает отказ немецкого послевоенного общества от национальной вины. Аргументы «отказа» похожи на увертку, но за ними мощное вытеснение прошлого под любым предлогом (аргументы такие: «В лагерях смерти погибло не шесть, а четыре-пять миллионов»; «Бомбардировки Дрездена, сравнимые с умерщвлением миллионов в газовых камерах» и т. п.). Адорно показывает, как работает национальная память, когда хочет как можно быстрее привести прошлое к забвению: она «грубо» и «наивно» его вытесняет, полагая, что для этого сгодится всякий «достоверный» аргумент. Столь активно и упорно заявляемый отказ от признания «немецкой вины» был тем фрейдовским отрицанием, которое лишь подчеркивало власть отрицаемого. И это понятно – ведь наиболее активная часть тогдашнего высшего чиновничества, управления и бизнеса ФРГ была тесно связана с нацистским режимом. Угроза осуждения исходила не от абстрактной вины всех, а от вполне доказуемой вины каждого. И когда отыскивались новые «аргументы» в пользу забвения, то они скорее подыгрывали частичному признанию «вины всех немцев», и это делалось для того, чтобы устранить из памяти индивидуальную вину. Для Адорно подобная «переработка прошлого» и есть механизм Забвения, который он пытается разоблачить.
Три волны денацификации. Первая, от которой, кстати, «пострадали» М. Хайдеггер и К. Шмитт, отразила в себе влияние Нюрнбергского процесса. В послевоенное десятилетие, когда подавляющее число населения поверженной Германии еще рассматривало себя как жертву войны: «…политическое сознание молодой Федеративной Республики формировалось не благодаря признанию преступных деяний в процессах политической чистки и судебного преследования, а, наоборот, в ходе защиты и отказа от них». Подобной позиции в немалой степени поспособствовала начавшаяся «холодная война» между Западом и Востоком. Причем эта позиция получала достаточно широкую поддержку: «Преступления и их исполнители остались неназванными, а геноцид против евреев не играл в тот момент никакой роли. Хотя прусский милитаризм открыто признавался некоторыми интеллектуалами причиной зла, но ведение войны вермахтом в принципе считалось безукоризненным. Очень часто гнусные преступления национал-социалистического режима растворялись в разговорах о судьбе, роке, беде и трагедии». В это время пишется знаменитое исследование К. Ясперса «Вопрос о вине» (Schuldfrage). Можно ли расчленить вину, как это сделал Ясперс, предложив четыре рода ответственности: уголовную, политическую, моральную и метафизическую. Инстанции, которые отвечают за «вину» в каждой из предъявленных виновностей, следующие: для первой – суд; для второй – власть и воля победителя; для третьей – совесть (каждого гражданина); для четвертой – солидарность (с Другими). Ясперс не отказывается от использования понятий «немецкая нация», «немецкие вопросы», «немецкий выбор» – все эти термины были вполне привычны для Ясперса первых послевоенных лет, размышляющего над путями восстановления национальной идентичности. Хотя он понимает, что разграничение ответственности может поставить под вопрос общегерманскую вину: «…наше расщепление понятий виновности может стать уловкой, помогающей снять с себя вину. Разграничения находятся на переднем плане. Они могут заслонить первопричину и целое». Правда, и отказ от такой постановки вопроса тоже ничего не решает. Несколько принципиальных идей, высказанных тогда Ясперсом, не утратили значения и сегодня: отношение к преступному приказу, потворство тоталитарным режимам со стороны западных демократий, близость методов большевистского тоталитарного государства и нацистского, ограничения в применении международного права на Нюрнбергском процессе. Возможно, что текст Ясперса нужно рассматривать как собрание предварительных правовых рекомендаций для будущего международного суда, заново расследующего как преступления нацистского государства, так и им подобные.
Вторая волна начинается в 60-е годы и не теряет силу до падения Берлинской стены и распада СССР. В центр общественной дискуссии выдвигается тема «Освенцима» и национальной вины, обостряется в достаточно драматических формах конфликт поколений.
И наконец, о третьей волне можно говорить только с конца 80-х – начала 90-х годов. Именно тогда возобновляется широкая дискуссия о вине немцев во Второй мировой войне («Спор историков» 1985–1987 гг.). В конечном счете, важно то, что самосознание немецкого общества нашло в себе силы интегрировать ранее оттесняемый опыт «Освенцима» и других военных преступлений, сделать его частью активной исторической памяти для каждого немца. Успех подобной перестройки «памяти о национальной вине» в том, что возникла необходимость в критическом осмыслении традиционного типа национальной идентичности. Кризис идентичности не повлек за собой поиски новой, но опять-таки на старый лад. И в этом была победа. В той мере, в какой прежняя идентичность – ее можно назвать фольк-идентичностью – имела еще силу и влияние, возврат к старой национальной политике вражды оставался возможным. Вспыхнувшая дискуссия о необходимости поиска причин нацистских зверств в более широкой исторической перспективе выявила ревизионистские позиции группы немецких историков (Э. Нольте, М. Штюрмер, А. Хильгрубер). Вот их основной тезис: «Отказ переместить в этот контекст (большевизм) уничтожение евреев, совершенное при Гитлере, отвечает, возможно, весьма достойным уважения мотивам, но он фальсифицирует историю», и далее: нельзя ли поставить вопрос так – не был ли Холокост «реакцией» на зверства большевизма, его «искаженной копией, а не началом или оригиналом». Другими словами, сначала был ГУЛАГ, а потом Освенцим.
Вот как, например, выстраивается «юридическая» аргументация К. Шмитта. Прежде всего, он полагает, что гоббсовский тезис «войны всех против всех», или «постоянство войн», имеет такое же право на существование, как и доктрина пацифистского развития государств. Если принять за исходный пункт положение, что только война может определять цели политических действий, то в таком случае говорить о преступлении одной стороны и не говорить о преступлениях другой относится к праву победителя. А право победителя признает, следовательно, начальным условием межгосударственных отношений войну как одно из эффективных средств проведения политики. Вот что пишет Ю. Хабермас: «В 1945 г. Шмитт (в отзыве, составленном для Фридриха Флика, обвинявшегося Нюрнбергским трибуналом) проводит последовательное различие между военными преступлениями и теми “зверствами”, которые, будучи “характерными проявлениями определенного нечеловеческого менталитета”, превосходят способность человеческого понимания. Приказ, отданный начальником, не способен ни оправдать, ни извинить такие злодеяния». Чисто тактический смысл данного различения, которое Шмитт в качестве адвоката здесь проводит, с брутальной отчетливостью проступает в текстах дневниковых записей «Глоссария» несколькими годами позже. Так, он хотел бы видеть декриминализованными не только агрессивные войны, но и цивилизационную катастрофу Запада: уничтожение евреев. Шмитт спрашивает: «Что такое “преступление против человечности”? Существует ли преступление против любви?» – и выражает сомнение, что здесь вообще речь идет о юридическом факте, ибо «объекты обороны и нападения» в таких преступлениях не могут быть описаны с должной строгостью: «Геноцид, истребление народов – трогательные понятия; пример этого я испытал на собственной шкуре: уничтожение прусско-немецкого чиновничества в 1945 году». Такого рода утонченное понимание геноцида приводит Шмитта к еще более смелому выводу: «Преступление против человечности есть лишь наиболее общий из всех общих моментов уничтожения врага». И в другом месте: «Есть преступления против человечности и преступления в пользу ее. Преступления против человечности совершаются немцами. Преступления в пользу человечности против немцев».
Сравнение двух тоталитарных режимов ставит множество новых проблем (и дело не только в необходимости иной исторической перспективы, но и в понимании того, насколько их конкуренция действительно была политически значима). Вот почему мало исследовать «детали», новую фактографию, рассматривая знание истории как панацею от всякого рода беспамятства. Слишком часто историки рассказывают совсем разные истории, оперируя одними и теми же фактами. Где и в чем искать опору историку, раз всякая новая перспектива может загнать его в тупик? Безусловно, эти режимы должны быть осуждены за тягчайшие преступления перед человечеством, но осуждены по разным статьям. Сталинский режим включен в другую стратегию: он никогда не имел легитимной власти над собственным народом, в то время как нацистский режим пришел к власти вполне легально. Репрессии одного режима целиком и полностью были направлены против собственного населения, внутрь (чему «способствовали» многие факторы: малочисленность группы, захватившей власть, имперское прошлое и отсталость, размеры страны, количество населения и его национальный состав, характер и темпы модернизации и т. п.). Репрессии другого направлены на внешнего врага, на другие народы. В целях консолидации нации и усиления личной власти Гитлер устанавливает вектор террора: «европейские евреи» превратились из внутреннего в единственного и последнего мирового врага. Собственно, этническая «чистота нации» и ее тотальное единение вокруг вождя опирались на идею врага, образом которого можно было манипулировать без ограничений. Сталинский режим предпочел продолжение «гражданской (классовой) войны» как единственно возможную консолидацию масс с опорой на страх перед своим собственным двойником, внутренним врагом. В одном случае результатом было не столько избавление от чувства страха, сколько его смещение, не вытеснение, а перевод в сублимированные формы восхищения, преданности, беспрекословного подчинения приказам вождя. В другом, страх перед тираном сублимировался в желание Отца (народов), веру в его исключительность и незаменимость и, как следствие – признание за террором нормы повседневной жизни.
Ж.-Ф. Лиотар, один из тонких наблюдателей политики забвения, предполагает, что особенности коллективной памяти тех, кто пережил катастрофу, подобную Освенциму, можно объяснить благодаря особенностям открытого Фрейдом бессознательного действия аффекта. Речь идет о шоке, который состоялся, но не был пережит, а только сокрыт, оттеснен или на время купирован. Но присутствует в настоящем, в любом «сейчас», придавая каждому из них дополнительное измерение: возможность возврата непережитого. Забытое незабываемое это и есть измерение, куда погружается событие, которое невозможно пережить. Пожалуй, здесь нам не хватает трезвости взгляда. Ведь если мы предполагаем, что такое событие произошло, то произошло особое событие, отменяющее все другие и затрагивающее нас всей своей шокирующей силой. Фрейд указывал на определенные виды аффектов, которые отсылают к механизму Ur-verdrängung (первоначального вытеснения): это механизм вытеснения всего того, что вызывает страх первоначальный, Ur-Angst, который не может быть пережит. Лиотар, повторяя тезис Адорно, взывает к тому, что вытеснено, но не забыто. Незабываемое или непредставимое – имеет ли оно отношение к забытому? Незабываемое не забывается, а именно вытесняется (забывается только пережитое). На что указывает и Лиотар, вверяя себя авторитету Фрейда: «Я воображаю шоковый эффект, бессознательный аффект как облако частиц энергии, которые не подчиняются закону серийности, которые не организуются в осмысляемые в образах или словах совокупности, которые не испытывают никакого притяжения. Как раз это в физических терминах и означает Ur-verdrängung». Если имеется «изначально вытесненное, то оно непредставимо». Формула психопатическая: шок без аффекта, аффект без шока. Или то, что меня убивает – это безобразный образ, т. е. моя неспособность создать образ собственного страха. Если подобное состояние не будет вытеснено и задержится, это грозит убийственным психосоматическим стрессом; оно-то и вытесняется, поскольку является непредставимым и настолько травмирующим, что с ним не справиться, не включая механизм защиты – забвение.
Ницше знал о чем-то подобном, когда видел обновление сознания в забвении прошлого отрицательного опыта. Что мы помним и что значит «помнить хорошо»? Ответ Ницше: «крепкой» памяти нужны боль и пытка. Память должна ныть, как ноет старая рана, именно старая рана окружается различными примочками, требуется анестезия, ослабление боли или даже полное подавление. С одной стороны, всё помнить и ничего не забывать, но с другой – человеческое существо, а это существо, по выражению Ницше, «смеющее обещать», а обещать это не помнить, не исполнять обещанного («Я больше не буду, обещаю, клянусь…»). Обещание «вырвано» в результате наказания, не наоборот. Чтобы унять боль, надо пообещать мучителю вспомнить всё, что он требует, тогда пытка отменяется (или на время откладывается). Если бы мы не забывали, мы ничего не помнили бы. Ницше, припугивая читателя перечислением известных ему древнегерманских пыток, доказывает, что человек имеет «крепкую» память отнюдь не по природе, память вовсе не так необходима ему, она вполне условна, и ее коллективный институт создан прежде всего в образовательно-воспитательных целях. Необходимой память стала тогда, когда человек из-за своей легендарной забывчивости, не смог выполнять своих обязательств перед другими. Человек – существо не просто склонное забывать; в забвении – весь смысл его существования; не помнить, не быть ответственным, избегать чувства вины и всякого морального груза. Древние «кровавые мнемотехники» наказания гарантировали воспроизводство социальной памяти, а как следствие, уважение к закону; в пытках и казнях закон прямо записывается на человеческом теле: «Только то, что не перестает создавать боль, остается в памяти». На противоположном полюсе другая сила, сила забвения. Одна сила учреждает мнемонические знаки послушания (Закон), другая их стирает (возможность Свободы).