ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

1929

6 января

Наш сочельник. Ночь провела дурно, снилось что-то грустное, потом В.Н. подходила ночью к дверям И.А. слушать, спит ли он, и разбудила меня. Потом долго не могла заснуть и тоже все слушала – шорохи в доме, скрипы, какую-то грустную ночную жизнь. Проснулась поздно.

И.А. пришел с сообщением, что умер Великий князь Николай Николаевич и что завтра надо ехать в Антиб на панихиду.

12 января

Сквозь сон все видела отрывки «Жизни Арсеньева» и все хотела сказать, что то место, где Арсеньев сидит у окна и пишет стихи на учебнике, – нечто особенное, тонкое, очаровательное. Потом проснулась и, лежа в постели, не решаясь, по обыкновению, встать от холода в комнате и сознания общего неуюта, додумывала то, что вчера говорила И.А. и что он просил записать.

Мы говорили о рецензиях на «Жизнь Арсеньева» и, в частности, о рецензии Вейдле, написавшего, что это произведение есть какой-то восторженный гимн жизни, красоте мира, самому себе, и сравнившего его с Одой. Это очень правильно. И вот тут-то мне пришла в голову мысль, поразившая меня.

Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции, и не без оснований – горе, невзгоды, ряд смертей, все это оказало на нас действие, – в то время как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или экклезиастическое, или просто похоронное, как почти все поэты; среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано, «фанатик» или, как его назвали большевики, «Великий инквизитор» Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..

Я с жаром высказала ему все это. У него были на глазах слезы.

13 января

Напечатана моя «Башкирцева».

Новогодний, бесконечно печальный вечер. И.А. раздражителен, мрачен, все его сердит – значит, опять прежнее недомогание, которое вот уже месяц, как вернулось к нему, после двухлетнего перерыва. Не помогли ни курица, ни шампанское. Все кажется ему неприятным, безвыходным, сложным.

Жаль его ужасно и трудно иногда сдерживаться – характер у него от этого резко меняется, и это так странно и дико мне, знавшей его таким добрым, сияющим, неутомимым…

Кроме того, он до сих пор под впечатлением зрелища Вел. князя в гробу.

14 января

Получила письмо от Зурова. Он пишет сдержанно, начинает словами: «Многоуважаемая Галина Николаевна! Я очень хорошо помню Вас, стихи Галины Кузнецовой и Свободарню – большую тюрьму с маленькими кельями…»

Он прочел статью Рощина о вилле Бельведер и представил себе все в преувеличенно-экзотическом, идеальном виде, как там рощинским «бойким» пером описано.

«Сегодня читал статью Ник. Рощина и видел всех вас. Очень хорошая там пальма, а если закрыть глаза, то можно представить и море. А о вашем море, солнце и ветре хорошо мечтать в розовые морозные дни…»

Живется ему трудно. Но сейчас он окрылен радостью и верой в себя. И будет окрылен еще больше, прочтя заметку И.А. о себе. В «Сегодня» – хвалебный, на самых высоких нотах фельетон Пильского о Бунине. Пишет, что Бунин вышел сам из себя, ничей не ученик, подлинное чудо. Странно, что, когда И.А. читал это вслух, мне под конец стало как-то тяжело, точно он стал при жизни каким-то монументом, а не тем существом, которое я люблю и которое может быть таким же простым, нежным, капризным, непоследовательным, как все простые смертные. Как и всегда, высказанное это кажется очень плоским. А между тем тут есть глубокая и большая правда. Мы теряем тех, кого любим, когда из них еще при жизни начинают воздвигать какие-то пирамиды. Вес этих пирамид давит простое, нежное, родное сердце.

17 января

Вчера ездили на чай к недавно бывшему у нас шведу, журналисту Таге Ауреллю, в Канн.

Городок красивый, похожий на все здешние, с замком и капеллой на горе, с чудесным видом на Ванc, снежные горы – даже самые ближние – все эти дни покрыты снегом. Живут они в маленьком розовом доме, сильно пахнущем сыростью и краской. Комнатки одна над другой, вверху – терраса, все бедное, нищее, но приукрашенное собственными силами. Художественные абажуры из кретона, розы в провансальском кувшине, декоративно расположенные на блюде яблоки и апельсины – до того декоративно, что хочется сказать о них «плоды», – полка книг, а в спальне хозяина средневековый холод, голые стены и рдеющие круглые голыши кокса за решеткой, похожие на корзину раскаленных фруктов.

Она – молодая еще женщина в очках, с длинным лицом и старомодно зачесанными на уши волосами в сетке. Сама готовит, убирает, спит в маленькой комнате, печатает на машинке рукописи мужа, вероятно, страстно верит в него, ждет, ревнует втайне ко всем… словом, типичная писательская жена. А он очень много говорит, тычет во все стороны свои длинные сизые руки, похожие на плавники, улыбается, говорит о своем первом романе, который он недавно начал, и вообще полон пыла. Но, в общем, есть в нем что-то простодушное, от славного парня. С И.А. он говорил об общих вопросах, мало касаясь литературы. Она спрашивала, правда ли, что осетры водятся только в Волге, и хороша ли икра в Париже… Чай подан был в глиняных лоханках, совершенно меняющих его вкус. Были тартинки с маслом и вареньем и кекс. Прощаясь, он попросил И.А. прислать портрет для газеты. Собирается писать о нем статью.

Вчера были письма от Фондаминского и от Рощина. Илюша пишет о «Башкирцевой», что статья «прекрасная» и чтобы я присылала и присылала в «Последние новости» материал. Рощин будто бы видел Алданова, который «увлечен» (не могу себе представить Алданова чем-нибудь увлеченным) статьей, хотя и считает Башкирцеву все же гениальной.

В доме идут нескончаемые разговоры о Париже. Подводятся счеты. Делаются проекты. И.А. по-прежнему говорит, что в Париж до смерти ехать не хочет, но уже ничем не может заниматься, целые дни ходит, пишет письма, беспокоится и, видимо, уже на отлете.

Ходили гулять. И.А. вдруг стал говорить, что было бы хорошо, если бы я написала книгу о Башкирцевой.

2 мая

Грасс

Сегодня первый раз выспалась и от этого начинаю понемногу приходить в себя. Последний месяц в Париже, вечер И.А., наш отъезд и болезнь И.А. совершенно истомили меня, и я только сегодня, на пятый день по приезде сюда, более или менее начинаю видеть то, что за окнами, соображать яснее, вообще что-то видеть и понимать.

Из нашего сложного путешествия в Грасс через Биарриц в памяти моей всплывает только некоторое, всего вспоминать не хочется. Было слишком много неприятного, главным образом из-за неровности И.А., отражавшейся всю дорогу на нас. Вспоминаются особенно мумии, виденные в Бордо, их по-разному искаженные, изъеденные лица, висящие языки в разверстых ртах, старуха, показывавшая их нам, освещавшая лампой то один, то другой костлявый призрак в четырехвековых лохмотьях и бесцеремонно щелкавшая наперстком по этим языкам и коже на груди, обратившейся в крепчайший сафьян. Потом моя чистенькая холодная комната в отеле, в Биаррице, где, как и в Бордо, мы только переночевали, потом виденье Лурда, его грота под скалой с желтыми пятнами пламени свечей и черно-снежные Пиренеи в окне мчащегося поезда.

В Грассе И.А. в первый же день слег. У него оказалась ангина. Я бы, вероятно, совершенно пала духом, если бы не присутствие Илюши, при котором я всегда чувствую себя лучше. Раздражительность И.А. переносится легче при его легких дружеских кивках, ободряющем шепоте:

– Пустяки… Через три дня будет здоров. И ничего у него нет серьезного. Если бы это было у меня – никто бы и не заметил, я бы на ногах переходил…

Иногда, когда мы с В.Н. уж очень забегаемся и изнеможем, он говорил мне все тем же шепотом:

– Вот я теперь читаю об Империи. Вот это и есть Империя. Талант и все дано, а в самых пустячных вещах – беспомощность, младенчество…

Я знаю, что в глубине души ему, может быть, до меня нет никакого дела. Но внешняя его веселость, твердость, неизменное ровное настроение духа влияют на меня необыкновенно. Он иногда за столом, где обычно у нас ведутся все почти беседы, говорит, обращаясь к В.Н., но явно для меня:

– С тех пор как я понял, что жизнь – восхождение на Альпы, я все понял. Я понял, что все пустяки. Есть несколько вещей неизменных, органических, с которыми ничего поделать нельзя: смерть, болезнь, любовь, а остальное – пустяки.

Он много говорит со мной о прочитанном. Сейчас он готовится к статье о русской Империи и читает все, что было написано о ней, между прочим, много мемуаров. Говорит, что они поразительно бездарны, и, читая их, поражается, как узок тот круг, в котором жили «стоящие у трона»: «Несколько десятков семейств, полк, и это все. Ни чтения, ни страны, ни народа».

Я читаю «Записки Сушковой», и там, правду сказать, это так и есть. К сожалению, я очень тупа сейчас, читаю урывками, устаю чуть ли не через каждые два часа, и от этого все у меня еще не ясно.

Начинаю чувствовать только одно: благословенную, исцеляющую деревенскую тишину, отсутствие ненужных утомляющих людей, прелесть деревенской южной весны. Даже высохшие, померзшие в этом году пальмы, эвкалипты и лимоны не так уж огорчают меня, хотя это целое бедствие и, вероятно, надолго.

Несколько раз в день мажу горло И.А., бегаю в аптеку, в лавки в город, мою вечером посуду и целый день вперегонки с В.Н. исполняю поручения И.А. Был доктор, француз. Сказал, что у И. A. une belle angine, и напугал возможностью нарыва в горле. И.А. присмирел и стал как-то вдруг терпеливей, видимо, опасность его немного утихомирила.

Читала ему вслух письма Рильке «К молодому поэту». Читая, волновалась ужасно, т. к. нашла в них много важного, точно отвечающего на столь беспокоящие меня сомнения. И.А. все говорил мне:

– А сколько раз я это говорил? Веришь Рильке, потому что он далеко, а я близко… потому что меня видят в подштанниках, потому что говорю иной раз, как все, чепуху, а ума нет, чтобы это разделять!

Сегодня он тихий, умилительный.

Илюша ездил в Канны, в церковь на двенадцать Евангелий. Вернулся к десяти вечера. Сидел перед сном у И.А., все шутил, уверял, что все пустяки, и на всех подействовал ободряюще. На меня взглядывает с улыбкой и говорит, что я уже розовею, а когда приехала, смотреть было страшно.

3 мая

И.А. как будто лучше. Утром, несмотря на сильный дождь, ходила в город в аптеку. Эти ежедневные путешествия по поручениям – мои единственные выходы из дому, и я по пути торопливо вдыхаю свежесть и холод весны, зелени, мокрых цветов и листьев, наслаждаясь этим всем мимоходом.

Пришло письмо от Зурова. Он пишет, что был вторично болен и потому не писал. Письмо длинное и сердечное. Он едет на Пасху в какую-то командировку по пограничным деревням, где устраиваются питательные пункты. «Знаю, что сердце заболит, когда увижу лес на той стороне…»

Илья Исидорович, которому я дала прочесть письмо, заметил только, что в нем есть некая литературность, что в его глазах недостаток. Мне кажется, что наше отношение к Зурову представляется ему преувеличенным. Он все спорит с В.Н. о Рощине: она силится доказать, что из Р. можно было что-нибудь сделать, а он на все отвечает, что у него «пошлый талант», если он только есть, и что такие в настоящую литературу не проходят.

5 мая, католическая Пасха

Как-то скучно. Праздника в доме нет, по обыкновению, хотя завтрак улучшен, на сладкое – сбитые сливки, пирожные. И.А. капризничает больше, чем вчера, сердится на всех, раздражен беспрестанно. Илюша смотрит на это с обычной улыбкой, приговаривая время от времени: «Это и есть Империя!»

Среди дня лежала лицом к стенке, как в минуты наибольших своих утомлений. Какой-то вопрос в душе: ну, а дальше?

День серый, на горах – холодный туман, жалобно пищит какая-то птица в саду.

6 мая

Мои стихи в «Новостях» напечатаны слитыми (три, как одно), отчего получается бессмыслица. В.Н. говорила, что И.А. закричал, увидев это: «Что они с ней сделали!», но когда я вошла к нему, стал говорить, что это, в сущности, пустяки, никто на это не обратит внимания, а в газете это вина какого-нибудь метранпажа.

И.А. первый день как ходит по дому и уже устраивает стол в кабинете, раскрывая чемоданы, раскладывая книги и вообще передвигая все с такой энергией, точно никогда и не болел.

7 мая

За обедом пили Асти по случаю выхода книги И.А. Он ласков, весел, хотя еще слаб. Я по-прежнему хожу в город два раза в день и возвращаюсь, нагруженная покупками. Как странно! Оказывается, у меня уже есть какие-то отношения с лавочниками, с портным Розини, с фотографом, с зубным врачом в городе – вообще с «населением». С каждым поговоришь, каждый на свой лад спросит: «Ну, как там у вас?» Так чужой маленький городок начинает делаться своим.

Вечером

Вышла на минуту в сад. Как надушен цветами воздух! И как все вокруг дрожит лягушиным роптаньем, точно какой-то сон, точно раденье какое-то…

А огни сквозь пар кажутся золотыми заячьими головами с тонкими, удивленно торчащими ушами. И дом с тремя светящимися окнами вверху, и пальма с толстым низким стволом и разметанной метелкой ветвей кажутся странными, точно декорацией.

А все это напомнило мне мою первую весну здесь. Так же пьяно пахла цветами темнота, так же кричали по провалам лягушки, но сердце у меня было другое, испуганное, жалкое, детское, томящееся. Разве тогда я была лучше? Разве мне было лучше? А вот мне жаль того времени, я гляжу на эту ночь и тоскую о тех отчаянных ночах…

9 мая

Старая площадь в густой тени деревьев, бой часов, фонтан, который видела я уже и под снегом в ледяных сосульках, крик играющих детей, а на верхах домов желтое солнце, и уже предчувствие провансальского лета…

Днем пололи с Илюшей дорожки в саду, обрезали засохшие прошлогодние цветы. И.А., гулявший среди всего зеленого великолепия первого почти летнего дня в своей новой красной пижаме, останавливался, смотрел на нас и говорил:

– Все это ни к чему. Трава растет, где ей Бог повелел…

Его деревенская натура не терпит никаких ухищрений над природой. Так не любит он фонтанов, парков, Булонского леса.

Целый день читаю, лежу, ничего не делаю. Вчера на ночь читала «Запечатленного ангела» Лескова. Вначале неприятно поразили некоторые выверты языка, а потом общее захватило, захватило и понесло. Превосходно. Особенно интересно о старинной иконописи. И какое устремление в середине!

12 мая

Вчера за обедом Илья Исидорович рассказывал о том, что, читая два года об Империи, он только в последние дни почувствовал ее, стал представлять ее себе:

– Каждую вещь представляешь себе как-то издали. Империю я представляю себе как какой-то ассирийский храм, величественный и мрачный. Люди сгибались от тяжести этого храма. Они любили царя, поклонялись ему, видели в нем отца, но на устах у них даже в праздники не было улыбки.

И.А. – Это зависит от свойства русского человека. Никто так тяжело не переносит праздник, как русский человек. Я много писал об этом. И все остальное проистекает отсюда. В русском человеке все еще живет Азия, китайщина… Посмотрите на купца, когда он идет в праздник. Щеки ему еще подпирает невидимый охабень. Он еще в негнущихся ризах. И царь над этим народом под стать ему и в конечном счете великомученик. Все в нас мрачно. Говорят о нашей светлой радостной религии… ложь, ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомните эти черные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет, не говорите мне о «светлой» милосердной нашей религии. Да мы и теперь недалеко от этого ушли. Тот же наш Карташев, будь он иереем, – жесток был бы! Был бы пастырем, но суровым, грозным… А Бердяев? Так бы лют был… Нет, уж какая тут милостивость. Самая лютая Азия…

В автомобиле на дороге к Муан-Сарту видела девочку в белом наряде причастницы. Вуаль была откинута, под белыми розами венка было видно прелестное личико с рассеянно-счастливым, блуждающим взглядом. От сотворения мира одно и то же! Мы всегда ищем чего-то (счастья?) не в том, что нас окружает, а где-то вовне, в каких-то эфемерных странах…

На дороге наткнулись на убитую ласточку. Как она хороша, даже мертвая. Какой сине-зеленый бархатный пушок на головке, на спинке! И.А. говорит, что они часто убиваются о провода. Налетит, толкнется и падает, убитая током.

20 мая

Пишу об Айседоре Дункан. Не нравится.

И.А. второй день лежит, думает об Арсеньеве. Уже готовится. Илюша работает, диктует В.Н. выписки, бодро разговаривает со всеми за столом и «поучает» меня в саду.

27 мая

Гостит К. Мих. Лопатина. Разговаривали с ней сегодня в отсутствие «старших», уехавших в Канны. Говорила о своем романе, о том, как она писала его, и о религии. Об И.А. сестра Гиппиус, между прочим, сказала, по ее рассказам: «Он пишет так, точно Христос и не рождался».

Кат. Мих. огорчена тем, что в писаниях Бунина столько страха смерти и «мало Бога».

Рассказывала мне о том времени, когда жила в тайном иезуитском монастыре. Говорит, что все там были спокойны и счастливы, и монахини были все образованные женщины, и девушки из хороших семейств, причем многие очень состоятельные.

28 мая

Говорили о «Легком дыхании».

Я сказала, что меня в этом очаровательном рассказе всегда поражало то место, где Оля Мещерская весело, ни к чему, объявляет начальнице гимназии, что она уже женщина. Я старалась представить себе любую девочку-гимназистку, включая и себя, – и не могла представить, чтобы какая-нибудь из них могла сказать это. И.А. стал объяснять, что его всегда влекло изображение женщины, доведенной до предела своей «утробной сущности». «Только мы называем это утробностью, а я там назвал это легким дыханием. Такая наивность и легкость во всем – и в дерзости, и в смерти – и есть «легкое дыхание», недуманье. Впрочем, не знаю. Странно, что этот рассказ нравился больше, чем «Грамматика любви», а ведь последний куда лучше…»

30 мая

Читаю и перевожу Рильке. А как хороши некоторые места! Он не боялся говорить о самом малом, о самом незаметном, о том, что все обычно считают не стоящим внимания.

Илюша вчера говорил мне, что я должна в течение этого года добиться того, чтобы мне дали в «Новостях» тысячу франков фикса и чтобы я почувствовала себя самостоятельной.

«Ведь это подумать страшно – такой слабый мотылек в огромном чужом мире! – сказал он обо мне. – Конечно, И.А. не хочет вашей самостоятельности. Он как солнце, а разве солнце переносит еще какой-нибудь свет? Но вы должны думать о себе и помнить, что, когда у вас будет независимость, вся ваша психика изменится и вы найдете в себе смелость, которой в вас пока нет, и найдете тему, которой пока не можете найти. У вас прекрасный талант – вы должны развивать его…»

31 мая

Встретили на площади внизу процессию. Мальчики и девочки-причастницы несли на плечах грубую вызолоченную статую Мадонны и пели. Девочки в длинных белых покрывалах, с большими свечами, убранными ветками лилий, шли, слегка покачиваясь, с чем-то уже женским в походке. На них смотрела толпа. Мы тоже подошли и долго смотрели молча, со стесненным сердцем, пока они прошли, распевая свое Ave Maria.

– Только у нас этого нет! – сказал И.А. – Ничего у нас нет! Несчастная страна!

4 июня

Сегодня с утра читала роман Кат. Мих. (Лопатиной), прочла весь. Даже в сокращенном виде он очень велик, но я много передумала, читая его. Вот разность поколений! Триста восемьдесят страниц только о том, как женатый соблазнил девушку! А сколько мы вмешаем в такие триста восемьдесят страниц? Да и нельзя же все писать только об этом, о любви, всегда о любви!

Илюша опять дал мне книгу – мемуары Тютчевой, и я вчера до половины первого ночи глотала ее. Вот тоже надо учиться, и у нее учиться, как собирать записи, как хранить дневники, как делать выписки из писем! Ведь все это может потом пригодиться…

Читаю целые дни. Кат. Мих. Лопатина живет рядом со мной. Сокращает с помощью В.Н. свой роман для предполагаемого второго издания. За столом ежедневно подымается какой-нибудь спор, чаще всего на религиозные темы. Кат. Мих. как тайная монахиня на многое смотрит с монастырской строгостью, но при этом в ней столько привередливой и прихотливой русской барыни, что часто все смеются от ее неожиданных и вовсе не монашеских замечаний.

Прочла мемуары Тютчевой. Как написана смерть Николая I! Страшно делается.

8 июня

Читаю Шестова. Много говорю о нем с И.А. Рассказала ему между прочим легенду об ангеле, сплошь покрытом глазами, посылаемом к людям перед смертью, который, однако, иногда вместо того, чтобы взять у них душу, оставляет их жить, но награждает при этом парой своих глаз. И тогда человек обладает как бы двойным зрением, причем первое, земное, видит все в обычном свете, а второе – ангельское – в обратном, часто спутывающем все земные понятия о добре и зле, и в таких людях всю жизнь борются два зрения. Это сказание меня необычно взволновало, а И.А. даже думает его ввести в роман. Как много освещается, если допустить существование этого второго зрения!

Забыла записать, что Кат. Мих. уже два дня как уехала. Перед отъездом она прочла тетрадь моих рассказов, и так хвалила меня, и так всем в доме говорила обо мне, что я даже немного смутилась. Она дважды очень серьезно разговаривала со мной, назвав меня «настоящей писательницей», и долго внушала, что я должна помнить о своем священном долге – работать над своим талантом. «Я знаю, что бы я с вами сделала! Я бы вас на год поселила в монастырь! Вот бы вы писали!»

В.Н. подарила мне Евангелие.

12 июня

Письмо от Бориса Лазаревского. Пишет о вечере Рощина, который прошел «с большим успехом». «Зал не мог вместить всех желающих послушать прекрасную артистическую программу», как пишут в «Возрождении».

Лазаревский дальше пишет:

«Рощин читал рассказ о глупом солдате (из романа), читал хорошо, произнося слова немного под Бунина, но рассказ мне не понравился, ибо чувствовалось, что этот самый глупый солдат после окажется самым честным и самым храбрым, – впрочем, автор закончил только описанием сцены, как герой романа Сергей отдал последние 25 руб., чтобы глупый солдат купил своей жене корову. Я был так потрясен, что ушел».

Когда говорили об этом за чаем, Илья Исидорович сказал, что вот тут он глубоко жалеет, что нет «духовного ордена», который дал бы понять Рощину всю неуместность и неприличность его поведения.

– Ну, я понимаю, когда в сов. России устраивает свой вечер какой-нибудь Малашкин и пригласит читать к себе Горького. На то ведь это и рабоче-крестьянская страна, поставившая девизом «последние да будут первыми». Но чтобы это делалось у нас в Париже, в зале Плейель, каким-то Рощиным!

Замечательно, что среди прочих артистов выступала с чтением рассказов и Тэффи. В.Н. говорила, что она считает Рощина безнадежно бездарным.

Продолжаю свое чтение. Сегодня читала Овс. – Куликовского, делала кое-какие выписки. И.Ис. зашел ко мне и долго говорил со мной. Я вижу, как у него блестят глаза радостью, и верю ему вполне, когда он говорит, что для него огромная радость «наполнять чашу души человеческой». Он следит за мной с большим вниманием и в этом году особенно много и часто разговаривает со мной.

И.А. все пишет варианты начала четвертой книги, и я уже начинаю смотреть на него почти с набожным изумлением его терпению и упорству – ведь это длится уже с месяц, если не больше, и до сих пор еще нет ни кусочка для перепечатывания!

18 июня

В письме к В.Н. Шестов пишет:

«Очень рад, что моя книга понравилась Г.Н., поблагодарите ее за сочувствие. Ведь наш брат сочувствием не очень избалован: не только не сочувствуют, а и читать не хотят – говорят, что трудно да и скучно».

Если бы он знал, сколько времени и как я живу его книгой!

У Шестова в одном месте сказано:

«Порфирий, биограф и ученик Плотина, озабоченный – как и все биографы и преданные ученики, больше всего тем, чтоб обеспечить своему учителю благоговейное удивление потомства…»

23 июня

Совершенно погрузилась в Пруста.

28 июня

Вдруг вспомнила один случай с И.А., вернее, один его разговор со мной.

Я читала о Николае I и о телесных наказаниях, о шпицрутенах. Дойдя до описания экзекуций, кончавшихся, как известно, по большей части смертью, и затем до ответа Николая одному из министров: «Я не могу его казнить. Разве вы не знаете, что в России нет смертной казни? Дать ему двести шпицрутенов» (что равносильно смерти), я не могла удержаться от слез и, выйдя затем в коридор, говорила об этом с негодованием В.Н. и Илье Исидоровичу.

И.А., услышав мои слова, позвал меня к себе в спальню, запер двери и, понизив голос, стал говорить, что понимает мои чувства, что они прекрасны, что он сам так же болел этим, как я, но что я не должна никому выказывать их…

– Все это так, все это так, – говорил он, – я сорок лет болел этим до революции и теперь десять лет болею зверствами революции. Я всю жизнь страдал сначала одним, потом другим… Но не надо говорить о том… не надо…

Так как у меня все еще текли слезы, он гладил меня по голове, продолжая говорить почти шепотом:

– Я сам страдал этим… Но не время…

29 июня

Вчера ездили в Шато Клозон к К.М. Лопатиной. В поездке этой для меня было множество новых и интересных чувств. С внешней стороны все было довольно обычно: собрались с утра, по случаю нерасполагающей, почти предгрозовой погоды решили отказаться от первоначального плана – сделать часть пути пешком – и взяли автомобиль прямо до Биота.

Когда выехали, уже проглянуло солнце, и под душным жарким светом среди долин, взгорий, виноградников, каменных городков, где красным запыленным шелком бросались всюду в глаза расцветшие мальвы, поехали через долину, на которую мы смотрим обычно с площади нашего сада. Небо было все в пухлых облаках, и все были немного отупелые, особенно И.А. Подъехав к подножию клозинского холма, мы отправили шофера завтракать в Биот, а сами, пешком через лес, пошли в Клозон. Не доходя до него, в лесу позавтракали, приятно разговаривая. Илюша говорил о том, как надо теперь строить будущую Россию и что было дурного в старой. И.А. возражал, но не очень.

К Клозону мы подошли в то время, когда там всем полагается отдыхать. Все окна были закрыты ставнями, перед домом на шезлонгах лежали дети, в одних трусиках или прикрытые чем-то серым. Ни один ничего нам не ответил на вопросы, не вскочил – это час молчания; у крайнего нас поразили яркие, светло-синие, как подснежники, глаза. Он молча улыбался нам. Мы с Илюшей постояли подле него, любуясь им. К нам подошла сестра, некрасивая, с кривыми ногами, но милая, и попросила нас наверх в приемную. Мы вошли в прихожую; там на матраце тоже спал голорукий худенький мальчик, зарывшись стриженой головой в собственный локоть. В приемной, куда нас привели, было темно не только от ставень – их тотчас распахнули, но от густой, точно подводной зелени деревьев, серо-зеленые стволы которых толпились за раскрытым окном.

Тут был овальный стол, кушетка (на которую И.А. тотчас же лег), пианино с картиной над ним, изображающей голову кающейся Магдалины, и белый бюст Эпиктета на камине: некрасивое, длинноносое, умное лицо. Мы все сели, и тотчас же за этим вошла Катерина Михайловна, в своем белом сестринском одеянии, обрадованная, возбужденная и, по обыкновению, рассеянная. Она перецеловалась со всеми нами, поахала над неожиданностью нашего прихода, попеняла на то, что пришли мы, как всегда, на такой короткий срок, и стала говорить то о себе, то о делах, то о знакомых с обычной торопливостью и разбросанностью (сестра внесла нам угощение: варенье и воду, по-восточному). И.А. весело насмехался над нею, войдя в ту обычную роль, которая ему кажется удобнее всего с нею, ответил на ее оханье по поводу того, что он лег, не открывши подушки («она, право, чистая, хоть тут и спал кто-то…»).

– Да ничего, авось я на постоялых дворах не раз спал!.. – сказал И.А., что вызвало у всех смех и такое восхищение Кат. Мих., что она бросилась целовать его. Впрочем, он тут же заснул под общую болтовню. Следя за разговором, я все время испытывала чувство, которого уже давно не помнила в себе; это было ощущение старого деревенского усадебного мира, который я знаю неведомо откуда, прохладу затененных комнат, мирное течение дня, которое чувствовалось и в этих зеленоватых стволах за окном, и в круглом лице Магдалины, вознесшей глаза к небу, и в банке варенья, и в разрозненных стаканах, стоявших на подносе. У воды был какой-то медный привкус, неизбежный в усадьбах. И все это было так успокоительно, так далеко от того ослепительного света, на котором стоит наш грасский дом, что какой-то частичкой души мне захотелось некоторое время пожить здесь.

30 июня

Илюша уехал. Ездили провожать его в Канны, на вокзал, где собрались Кат. Мих. Лопатина и Мережковские. В Гиппиус за румянами и букольками ничего не разберешь, а Мережковский показался мне очень бледным. Тотчас начал говорить со мной о Прусте в таком тоне:

– Да, гениально, гениально… И не художник при этом… наконец-то не художник (невзирая на присутствие близ стоящего И.А. или, вернее, именно поэтому). Мне эти художники вот где сидят…

И.А. вмешался и сказал, что, по его мнению, Пруст в некоторых местах именно настоящий художник, на что Мережковский замахал руками:

– Ну, что вы, что вы! Именно не художник…

Затем был открыто недружелюбный разговор о Степуне и о его романе «Николай Переслегин», который Мережковские бранят на чем свет стоит.

Илюша слушал разговоры Мережковских с И.А. молча, с улыбкой. Он знает писательские нравы, а нрав Мережковских – особенно.

Когда он, перецеловавшись со всеми, сел в вагон и посмотрел на нас сверху, я думала о том, что он все же немного любит нас, – такие у него были живые, растроганные глаза. Он махал нам из окна до самого туннеля.

Потом пили чай в кафе под платанами и немного гуляли над морем. И.А. был молчалив. Мережковские, видимо, в этот раз были ему особенно неприятны. Большей частью говорил сам Мережковский (Зин. Ник. поехала смотреть с В.Н. какие-то шляпы).

Между прочим Мережковский сказал о Шестове:

– Шестов – только талантливый популяризатор Ницше… Так его все и считают в философии. Конечно, если бы он знал это, он, может быть, удивился бы… Его беда в том, что он еврей. Но он женился на русской, и, как часто бывает в браке, где духовный облик одного переходит на другого, произошло некое облиняние. Он перестал быть евреем, но не дошел до Христа… И вот сидит в этой своей какой-то щели…

 роскошная ангина (фр.).
Проф. Богословской академии в Париже А.В. Карташев.
Сестра философа Л. Лопатина.
В Клозоне был превенториум для русских детей, которым заведовала К.М. Лопатина.