ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Письмо первое

Вместо письма, любезный друг, посылаю тебе диссертацию, да еще неоконченную. После нашего разговора я перечитал статью Писарева о Базарове, которую совсем забыл, и очень рад этому, то есть не тому, что забыл, а тому, что перечитал. Статья эта подтверждает мою точку зрения. В своей односторонности она вернее и замечательнее, чем об ней думали ее противники.

Верно ли понял Писарев тургеневского Базарова, до этого мне дела нет. Важно то, что он в Базарове узнал себя и своих и добавил, чего недоставало в книге. Чем Писарев меньше держался колодок, в которые разгневанный родитель старался вколотить упрямого сына, тем свободнее перенес на него свой идеал.

Но «в чем же может быть интересен для нас идеал г. Писарева? Писарев – бойкий критик, он писал много, писал обо всем, иногда о. таких предметах, которые знал, но все это не дает его идеалу права на общее внимание».

В том-то и дело, что это не его личный идеал, а тот идеал, который до тургеневского Базарова и после него носился в молодом поколении и воплощался не только в разных героев повестей и романов, но в живые лица, старавшиеся принять в основу действий и слов своих базаровщину. То, что Писарев говорит, я слышал и видел десять раз; он простодушно разболтал задушевную мысль целого круга и, собрав в одном фокусе рассеянные лучи, осветил ими нормального Базарова.

Базаров для Тургенева больше, чем посторонний, для Писарева – больше, чем свой; для изучения, конечно, надобно взять тот взгляд, который в Базарове видит свой desideratum1.

Противники Писарева испугались его неосторожности; отрекаясь от тургеневского Базарова, как от шаржи, они отмахивались еще больше от его преображенного двойника; им было неприятно, что Писарев опростоволосился, но из этого не следует, что он его неверно понял.

Писарев знает сердце своего Базарова дотла, он исповедуется за него. «Может быть, – говорит он, – Базаров в глубине души признает многое из того, что отрицает на словах, и, может быть, именно это признаваемое, это затаившееся спасает его от нравственного падения и от нравственного ничтожества». Мы считаем эту нескромность, заглянувшую так далеко в чужую душу, очень важной.

Дальше Писарев так характеризует своего героя: «Базаров чрезвычайно самолюбив, но самолюбие его незаметно (ясно, что это не тургеневский Базаров) именно вследствие этой громадности. Удовлетворить Базарова могла бы только целая вечность постоянно расширяющейся деятельности и постоянно увеличивающегося наслаждения2.

Б. везде и во всем поступает только так, как ему хочется, или как ему кажется выгодным и удобным, им управляет только личная прихоть или личные расчеты. Ни под собой, ни вне себя, ни внутри себя он не признает никакого регулятора. Впереди никакой высокой цели, в уме никакого высокого помысла, и при всем этом силы огромные. Если базаровщина болезнь, то она болезнь нашего времени, и ее приходится выстрадать, несмотря ни на какие ампутации и паллиативы.

Б. смотрит на людей сверху вниз и даже редко дает себе труд скрывать свои полупрезрительные и полупокровительные отношения к тем, которые его ненавидят, и к тем, которые слушаются. Он никого не любит. Он считает совершенно излишним стеснять свою особу в чем бы то ни было. В его цинизме две стороны, внутренняя и внешняя, цинизм мыслей и чувств и цинизм манер и выражений. Ироническое отношение к чувству всякого рода, к мечтательности, к лиризму составляет сущность внутреннего цинизма. Грубое выражение этой иронии, беспричинная и бесцельная резкость в обращении относятся к внешнему цинизму. Б. не только эмпирик, он, кроме того, неотесанный бурш. В числе почитателей Б. найдутся, наверное, такие люди, которые будут восхищаться его грубыми манерами, следами бурсацкой жизни, будут подражать этим манерам, составляющим во всяком случае недостаток, а не достоинство3.

Такие люди всего чаще вырабатываются при серой обстановке трудовой жизни; от сурового труда грубеют руки, грубеют манеры, грубеют чувства, человек крепнет и прогоняет юношескую мечтательность, избавляется от слезливой чувствительности; за работой мечтать нельзя, на мечту человек смотрит, как на блажь, свойственную праздности и барской изнеженности, нравственные страдания он считает мечтательными, нравственные стремления и подвиги – придуманными и нелепыми. Он чувствует отвращение к фразистости».

Затем Писарев представляет генеалогическое дерево Базарова: Онегины и Печорины родили Рудиных и Бельтовых, Рудины и Бельтовы – Базарова (по воле или по неволе выпущены декабристы – не знаю).

Усталые, скучающие люди заменяются людьми, стремящимися к делу, жизнь бракует обоих, как негодных и неполных. «Пострадать им иногда придется, но сделать дело никогда не удается. Общество к ним глухо и неумолимо. Они не умеют ужиться с его условиями, ни один из них не дослужился до начальников отделения. Иные утешаются, становясь профессорами и работая для будущего поколения». Отрицательная польза, приносимая ими, не подлежит сомнению. Они размножают людей, неспособных к практической деятельности, вследствие чего самая практическая деятельность, или, вернее, те формы, в которых она обыкновенно выражается теперь, медленно, но постоянно понижается в мнении общества.

«Казалось (после Крымской кампании), что рудинству приходит конец, что за эпохой бесплодных мечтаний и стремлений наступает эпоха кипучей и полезной деятельности. Но мираж рассеялся. Рудины не сделались практическими деятелями, из-за них выдвинулось новое поколение, которое с укором и насмешкой отнеслось к своим предшественникам. «Об чем вы ноете, чего вы ищете, чего просите от жизни? Вам, небось, счастия хочется? Да ведь мало что! Счастие надо завоевать. Есть силы – берите его. Нет сил – молчите, а то и без вас тошно!» Мрачная, сосредоточенная энергия сказывалась в этом недружелюбном отношении молодого поколения к своим наставникам. В своих понятиях о добре и зле это поколение сходилось с лучшими людьми предыдущего, симпатии и антипатии были общие; желали они одного и того же, но люди прошлого метались и суетились. Люди настоящего не мечутся, ничего не ищут, не подаются ни на какие компромиссы и ни на что не надеятся. Они так же бессильны, как и Рудины, но они сознали свое бессилие.

«Я не могу действовать теперь, – думает каждый из этих новых людей, – не стану и пробовать, я презираю все, что меня окружает, и не стану скрывать моего презрения. В борьбу со злом я пойду, когда почувствую себя сильным. Не имея возможности действовать, люди начинают думать и исследовать… Суеверия и авторитеты разбиваются вдребезги, и миросозерцание совершенно очищается от разных призрачных представлений. Им дела нет, идет ли за ними общество; они полны собой, своей внутренней жизнию. Словом, у Печориных есть воля без знания, у Рудиных – знание без воли, у Базаровых – и знание и воля. Мысль и дело сливаются в одно твердое целое».

Тут все есть, как видишь, если нет ошибки, и характеристика и классификация – все коротко и ясно, сумма подведена, счет подан, и с той точки зрения, с которой автор взял вопрос, совершенно верно.

Но мы этого счета не принимаем и протестуем против него из наших преждевременных и не наступивших могил. Мы не Карл V и никак не хотим, чтоб нас хоронили живыми.

Странные судьбы отцов и детей! Что Тургенев вывел Базарова не для того, чтоб погладить по головке – это ясно; что он хотел что-то сделать в пользу отцов – и это ясно. Но в соприкосновении с такими жалкими и ничтожными отцами, как Кирсановы, крутой Базаров увлек Тургенева, и вместо того, чтоб посечь сына, он выпорол отцов.

Оттого-то и вышло, что часть молодого поколения узнала себя в Базарове. Но мы вовсе не узнаем себя в Кирсановых, так, как не узнавали себя ни в Маниловых, ни в Собакевичах, несмотря на то, что Маниловы и Собакевичи существовали сплошь да рядом во время нашей молодости и теперь существуют.

Мало ли какие стада нравственных недоносков живут в одно и то же время в разных слоях общества, в разных направлениях его; без сомнения, они представляют больше или меньше общие типы, но не представляют самой резкой и характеристичной стороны своего поколения, стороны, наиболее выражающей его интенсивность. Писаревский Базаров, в одностороннем смысле, – до некоторой степени предельный тип того, что Тургенев назвал сыновьями, в то время как Кирсановы самые стертые и пошлые представители отцов.

Тургенев был больше художник в своем романе, чем думают, и оттого сбился с дороги, и по-моему, очень хорошо сделал – шел в комнату, попал в другую, зато в лучшую.

Что бы ему было прислать Базарова в Лондон? Плюгавый Писемский не побоялся путевых расходов для взбаламученных уродцев своих. Мы, может быть, доказали бы ему на брегах Темзы, что можно, и не дослуживаясь до начальника отделения, приносить не меньше пользы, чем приносит любой начальник департамента, что общество не всегда глухо и неумолимо, когда протест попадает в тон, что дело иногда удается, что у Рудиных и Бельтовых иной раз бывает и воля, и настойчивость и что, видя невозможность деятельности, к которой они стремились по внутреннему влечению, они бросали многое, уезжали на чужбину и заводили «не метавшись и не суетясь» русскую книгопечатню и русскую пропаганду.

Влияние лондонского станка от 1856 до конца 1863 года – не только практический факт, но факт исторический. Стереть его нельзя, с ним надобно примириться.

Базаров в Лондоне увидел бы, что это только издали казалось, что мы размахиваем руками, а что на самом деле мы ими работали. Может, он сменил бы гнев на милость и перестал бы относиться к нам «с укором и насмешкой».

Я признаюсь откровенно, мне лично это метанье камнями в своих предшественников – противно. Повторяю сказанное («Былое и думы», IV том): «Хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки. Пора отцам Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивают своих стариков».

Неужели за одной природой остается право, что ее фазы и ступени развития, отклонения и уклонения, даже avortements4, изучаются, принимаются, обдумываются sine ira et studio5, a как дойдет дело до истории – тотчас в сторону метод физиологический и на место его уголовная палата и управа благочиния?

Онегины и Печорины прошли.

Рудины и Бельтовы проходят.

Базаровы пройдут… и даже очень скоро. Это слишком натянутый, школьный, взвинченный тип, чтоб ему долго удержаться.

На его смену напрашивался уже тип, в весне дней своих сгнивший, тип православного студента, консерватора и казеннокоштного патриота, в котором отрыгнулось все гнусное императорской Руси и который сам сконфузился после серенады Иверской и молебна Каткову.

Все возникнувшие типы пройдут и все с той неутрачиваемостью однажды возбужденных сил, которую мы научились узнавать в физическом мире, останутся и взойдут, видоизменяясь, в будущее движение России и в будущее устройство ее.

А потому не интереснее ли, вместо того, чтобы стравлять Базарова с Рудиным, разобрать, в чем красные нитки, их связующие, и в чем причины их возникновений и их превращений? Почему именно эти формы развития вызвались нашей жизнью, и почему они так переходили одна в другую? Несходство их очевидно, но чем-нибудь были же они и близки друг другу.

Типы – легко схватывают различия, для резкости в них увеличивают углы и выпуклости, обводят густой краской пределы, обрывают связи – переливы теряются, и единство остается вдали за туманом, как поле, соединяющее подошвы гор, далеких друг от друга, ярко освещенными вершинами.

К тому же мы грузим на плечи типов больше, чем они могут вынести, и придаем им в жизни значение, которого они не имели или имели в ограниченном смысле. Брать Онегина за положительный тип умственной жизни двадцатых годов, за интеграл всех стремлений и деятельностей проснувшегося слоя – совершенно ошибочно, хотя он и представляет одну из сторон тогдашней жизни.

Тип того времени, один из великолепнейших типов новой истории – это декабрист, а не Онегин. Русская литература не могла до него касаться целые сорок лет, но он от этого не стал меньшим.

Как у молодого поколения недостало ясновидения, такта, сердца понять все величие, всю силу этих блестящих юношей, выходящих из рядов гвардии, этих баловней знатности, богатства, оставляющих свои гостиные и свои груды золота для требования человеческих прав, для протеста, для заявления, за которое – и они знали это – их ждали веревка палача и каторжная работа? – Это печальная загадка.

Сердиться на то, что эти люди явились в единственном сословии, в котором было какое-нибудь образование, какой-нибудь досуг и какая-нибудь обеспеченность, – бессмысленно. Если б эти «князья, бояре, воеводы», эти статс-секретари и полковники не проснулись первые от нравственного голода и ждали, чтоб их разбудил голод физический, то не было бы не только ноющих и беспокойных Рудиных, но и почивших в своем «единстве воли и знания» Базаровых. А был бы какой-нибудь полковой лекарь, который морил бы солдат, обкрадывая их на пайках и лекарствах, и продавал бы приказчику Кирсанова свидетельства о естественной смерти засеченных крестьян, или был бы повытчик-взяточник, вечно пьяный – лупил бы четвертаки с крестьян и подавал бы шинель и калоши его превосходительству начальнику губернии Кирсанову. Да, сверх того, не было бы ни смертельного удара крепостному состоянию, ни всего того, что работает под тяжелой корой власти, подтачивая императорские горностаи и стеганый помещичий халат.

Счастье, что рядом с людьми, которых барские затеи состояли в псарне и дворне, в насиловании и сечении дома, в раболепстве в Петербурге, нашлись такие, которых «затеи» состояли в том, чтоб вырвать из их рук розгу и добиться простора – не ухарству на отъезжем поле, а простора уму и человеческой жизни. Была ли эта затея их серьезным делом, их страстью – они это доказали на виселице, на каторге… они это доказали, возвратившись через тридцать лет из Сибири.

Если в литературе сколько-нибудь отразился, слабо, но с родственными чертами, тип декабриста – это в Чацком.

В его озлобленной, желчевой мысли, в его молодом негодовании слышится здоровый порыв к делу, он чувствует, чем недоволен, он головой бьет в каменную стену общественных предрассудков и пробует, крепки ли казенные решетки. Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу, и если он уцелел 14 декабря, то наверно не сделался ни страдательно тоскующим, ни гордо презирающим лицом. Он скорее бросился бы в какую-нибудь негодующую крайность, как Чаадаев, – сделался бы католиком, ненавистником славян или славянофилом, – но не оставил бы ни в каком случае своей пропаганды, которой не оставлял ни в гостиной Фамусова, ни в его сенях, и не успокоился бы на мысли, что «его час не настал». У него была та беспокойная неугомонность, которая не может выносить диссонанса с окружающим и должна или сломить его, или сломиться. Это – то брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на текущей, но замедленной волне ее.

Чацкий, если б пережил первое поколение, шедшее за 14 декабрем в страхе и трепете, сплюснутое террором, выросшее пониженное, задавленное, – через них протянул бы горячую руку нам. С нами Чацкий возвращался на свою почву. Эти rimes croisées6 через поколения – не редкость, даже в зоологии. И я глубоко убежден, что мы с детьми Базарова встретимся симпатично, и они с нами – «без озлобления и насмешки».

Чацкий не мог бы жить, сложа руки, ни в капризной брюзгливости, ни в надменном самообоготворении; он не был настолько стар, чтоб находить удовольствие в ворчливом будировании, и не был так молод, чтоб наслаждаться отроческими самоудовлетворениями. В этом характере беспокойного фермента, бродящих дрожжей – вся сущность его.

Но именно эта-то сторона и не нравится Базарову, она-то его и озлобляет в его гордом стоицизме. «Молчите в своем углу, коли сил нет что-нибудь делать, а то и без вашего хныканья тошно, – говорит он, – побиты, ну и сидите побитые… Что вам, есть, что ли, нечего, что плачете, это все барские затеи» и т. д.

Писарев должен был так говорить за Базарова, этого требовала его роль.

Не играть роли, пока она нравится, трудно. Снимите с Базарова его мундир, заставьте его забыть жаргон, на котором он говорит, дайте ему волю просто, без фразы (ему, который так ненавидит фразерство!) сказать одно слово, дайте ему на минуту забыть свою ежевую обязанность, свой искусственно сухой язык, свою стегающую роль, и мы объяснимся во всем остальном в один час.

«В своих понятиях о добре и зле новое поколение сходилось с прошедшим. Симпатии и антипатии, – говорит Писарев, – были общи, желали они одного и того же… В глубине души они признают многое, что отрицают на словах». Мудрено ли после этого столковаться.

Но пока облаченье не снято, Базаров последовательно требует от людей, сдавленных всем на свете, оскорбленных, измученных, лишенных и сна и возможности наяву делать что-нибудь, чтоб они не говорили о боли; это сильно сбивается на аракчеевщину.

На каком же основании отнять право на горькую жалобу Лермонтова, например, на его упреки своему поколению, от которых многие вздрогнули? Чем, в самом деле, был бы лучше николаевский острог, если б в нем тюремные сторожа были так же раздражительно нервны и привязчивы, как Базаров, – и подавили бы эти голоса?

– Да зачем они? Что проку?

– А зачем камень издает звук, когда его бьют молотом?

– Он не может иначе.

– А почему эти господа думают, что люди могут страдать целые поколения, без слов, жалобы, негодования, проклятия, протеста? Если не для других нужна жалоба, то для самих жалующихся. Высказанная скорбь утоляет боль. «Ihm, – говорит Гёте, – gab ein Gott zu sagen was er leidet»7.

– А нам что за дело?

– Может, вам и нет, так другим, может, есть; но нельзя терять из виду, что каждое поколение живет тоже и для себя. С точки зрения истории оно переход, но в отношении к себе оно цель и не может, не должно безропотно выносить на него падающие невзгоды – особенно не имея даже того утешения, которое имел Израиль, ожидавший мессию, и вовсе не зная, что от семени Онегиных и Рудиных родится Базаров.

В сущности, наших юношей приводит в ярость то, что в нашем поколении выражалась наша потребность деятельности, наш протест против существующего иначе, чем у них, и что мотив того и другого не всегда и не вполне зависел от голода и холода.

Нет ли в этом пристрастии к однообразию того же раздражительного духа, который сделал у нас из канцелярской формы сущность дела и из военных эволюции – шагистику? Из этой стороны русского характера развились статская и военная аракчеевщина. Всякое личное, индивидуальное проявление, отступление – считалось непокорством и возбуждало преследования и беспрерывные придирки. Базаров – не оставляет никого в покое, всех задирает свысока. Каждое слово его – выговор высшего низшему. Это не имеет будущности.

«Если, – говорит Писарев, – базаровщина – болезнь нашего времени, то ее придется выстрадать».

Ну и довольно. Болезнь эта к лицу только до окончания университетского курса; она, как прорезывание зубов, совершеннолетию не пристала.

Худшая услуга, которую Тургенев оказал Базарову, состоит в том, что, не зная, как с ним сладить, он его казнил тифом. Это такая ultima ratio8, против которой никто не устоит. Уцелей Базаров от тифа, он наверное развился бы вон из базаровщины, по крайней мере в науку, которую он любил и ценил в физиологии и которая не меняет своих приемов, лягушка ли, или человек, эмбриология ли, или история у нее в переделе.

«Базаров выбил из своей головы всякие предрассудки, затем он остался человеком крайне необразованным. Он слыхал кое-что о поэзии, кое-что об искусстве, не потрудился подумать и с плеча произнес приговор над незнакомым предметом. Эта заносчивость свойственна нам вообще, она имеет свои хорошие стороны, как умственная смелость, но зато порой приводит к грубым ошибкам».

Наука спасла бы Базарова, он перестал бы глядеть на людей свысока, с глубоким и нескрываемым презрением. Наука учит нас, больше, чем евангелие, смирению. Она не может ни на что глядеть свысока, она не знает, что такое свысока, она ничего не презирает, никогда не лжет для роли и ничего не скрывает из кокетства. Она останавливается перед фактами, как исследователь, иногда, как врач, никогда, как палач, еще меньше с враждебностью и иронией.

Наука – я ведь не обязан скрывать несколько слов в тиши душевной, – наука – любовь, как сказал Спиноза о мысли и ве́дении.

1. желаемое, искомое (лат.).
2. Юность любит выражаться разными несоизмеримостями и поражать воображение бесконечно великими образами. Последняя фраза мне так и напоминает Карла Моора, Фердинанда и Дон-Карлоса 3. (Примеч. А. И. Герцена.)
3. Предсказание сбылось. Странная вещь – это взаимодействие людей на книгу и книги на людей. Книга берет весь склад из того общества, в котором возникает, обобщает его, делает более наглядным и резким, и вслед за тем бывает обойдена реальностью. Оригиналы делают шаржу своих резко оттененных портретов, и действительные лица вживаются в свои литературные тени. В конце прошлого века все немцы сбивали немного на Вертера, все немки на Шарлотту; в начале нынешнего университетские Вертеры стали превращать ся в «разбойников», не настоящих, а шиллеровских. Русские молодые люди, приезжавшие после 1862, почти все были из «Что делать?», с прибавлением нескольких базаровских черт. (Примеч. А. И. Герцена.)
4. недоразвитые формы (франц.)
5. без гнева и пристрастий (лат.)
6. перекрестные рифмы (франц.)
7. «Бог позволил ему выразить его страдания» (нем.).
8. решительный довод (лат.)