ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Болезнь. Последние годы жизни

«Горьким словом моим посмеюся…»

Надпись на надгробном памятнике

Николай Васильевич Гоголь

1809–1852

1

Николай Васильевич был тяжело и безнадежно болен. Смерть уже ходила где-то совсем рядом – он понимал это и, собравши остатки сил, попытался подняться с постели. Когда к нему возвращалась трезвость ума, он сразу же вспоминал о ещё не написанном завещании, которое уже не раз он составлял мысленно в своей голове. Многое, что он задумывал до болезни, так и осталось незавершённым, многое не успел он сказать, дописать, доделать. Небесная божья милость уже не раз отводила его от смерти. Иногда даже казалось, что он выздоравливал; болезнь то отпускала свои костлявые пальцы, то вновь сжимала их на его горле. Однако, чувствуя слабость сил и мысленно готовясь к путешествию к праотцам, ему хотелось оставить после себя хоть что-то значимое, веское.

Поднявшись с постели, превозмогая слабость, он прошёл к письменному бюро и стал медленно извлекать из его верхних ящиков бумаги: тонкие листы рукописей, исписанные мелким почерком, последние письма, на которые ещё не успел ответить; всё, что могло ещё иметь какой-то смысл после его смерти для немногих из его окружения.

Сердце подсказывало ему, что он не сказал своего последнего слова соотечественникам. И не потому, что имел о себе высокое понятие и умение быть полезным, а потому, что никогда до сих пор не испытывал такого сильного желания быть полезным.

И ещё одно тайное желание не покидало его: перед смертью своей он чувствовал необычайную внутреннюю потребность отправиться к наступающему Великому посту в Святую землю. Путешествие своё он хотел бы совершить как добрый христианин, чтобы испросить прощения у всех, кому своими необдуманными и незрелыми поступками и сочинениями нанёс огорчение; невольно вооружил против себя и вообще произвёл какое-то неудовольствие. Просить прощения также у всех тех, с кем на долгое или короткое время случилось встретиться на дороге жизни, помня о том, что многим пришлось наносить неприятности, а иным, быть может, и умышленно.

Вообще в обхождении его с людьми довольно много было неприятного, отталкивающего. Отчасти это происходило от того, что он избегал встреч и знакомств, чувствуя, что не готов ещё произвести умного и нужного слова человеку, желающему с ним встречи, а пустых и ненужных слов произносить ему не хотелось. Отчасти же, это происходило от мелочного самолюбия, свойственного людям, которые выбились в люди, считая себя в праве глядеть на других спесиво. Как бы то ни было, ему непременно нужно было испросить прощения во всех личных оскорблениях, которые ему случалось нанести кому-либо, начиная от времён детства до настоящей минуты.

Как говеющий перед исповедью, которую он готовился дать Богу, он хотел попросить прощения у своих собратьев-литераторов за всякое вольное или невольное с его стороны пренебрежение или неуважение к ним; просить прощения у своего брата за обиды, которые ему причинял. Наконец, просить всех в России помолиться за него, начиная от простых людей до святителей, чья жизнь уже есть молитва. А он, если Бог даст, помолится у Гроба Господнего обо всех своих соотечественниках, не исключая из них ни единого.

Николай Васильевич осмотрелся по сторонам, нашёл взглядом стопку чистых листов бумаги, взял перо и чернила и сел за письменный стол. Мерцающий огонёк свечи осветил лист бумаги, на котором он медленно вывел: «Завещание».

Задумался ненадолго, обмакнул перо в массивную чернильницу и продолжил: «Находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка, излагаю здесь мою последнюю волю», – и снова задумался: то, что легко укладывалось в голове до этого, вдруг стало зыбким и туманным. Тяжело вздохнув, он продолжил:

«I. Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться… Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение, я возвещаю это здесь в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос мой напомнит вообще об осмотрительности. Предать же тело моё земле, не разбирая места, где лежать ему, ничего не связывать с оставшимся прахом; стыдно тому, кто привлечётся каким-нибудь вниманием к гниющей персти, которая уже не моя: он поклонится червям, её грызущим; прошу лучше помолиться покрепче о душе моей, а вместо всяких погребальных почестей угостить от меня простым обедом нескольких не имущих насущного хлеба».

Николай Васильевич откинулся на высокую спинку стула, размял немеющие пальцы и продолжил:

«II. Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном. Кому же из близких моих я был действительно дорог, тот воздвигнет мне памятник иначе: воздвигнет он его в самом себе своей непоколебимой твёрдостью в жизненном деле, бодреньем и освеженьем всех вокруг себя. Кто после моей смерти вырастет выше духом, нежели как был при жизни моей, тот покажет, что он точно любил меня и был мне другом, и сим только воздвигнет мне памятник…».

Слабость накатывала волнами, но он, сделав небольшую передышку, продолжил:

«III. Завещаю вообще никому не оплакивать меня, и грех себе возьмёт на душу тот, кто станет почитать смерть мою какой-нибудь значительной или всеобщей утратой. Если бы даже и не удалось мне сделать что-нибудь полезного и начинал бы я уже исполнять свой долг действительно так, как следует, и смерть унесла бы меня при начале дела, замышленного не на удовольствие некоторым, но надобного всем, – то и тогда не следует предаваться бесплодному сокрушению. Если бы даже вместо меня умер в России муж, действительно нужный в теперешних её обстоятельствах, то и оттого не следует приходить в уныние никому из живущих… Не унынью должны мы предаваться при всякой внезапной утрате, но оглянуться строго на самих себя, помышляя уже не о черноте других и не о черноте всего мира, но о своей собственной черноте. Страшна душевная чернота, и зачем это видится только тогда, когда неумолимая смерть уже стоит перед глазами!».

За тяжёлой шторой на узком окне сверкнула молния, громыхнул гром и полил проливной дождь. Николай Васильевич поёжился, прикрыл штору плотнее и продолжил:

«IV. Завещаю им лучшее из всего, что произвело перо мое, завещаю им мое сочинение, под названием «Прощальная повесть». Оно, как увидят, относится к ним. Его носил я долго в своём сердце, как лучшее своё сокровище, как знак небесной милости ко мне Бога. Оно было источником слёз, никому незримых, ещё от времён детства моего… Может быть, «Прощальная повесть» моя подействует сколько-нибудь на тех, которые до сих пор ещё считают жизнь игрушкою, и сердце их услышит хотя отчасти строгую тайну её и сокровенную небесную музыку этой тайны…».

Николай Васильевич отложил перо в сторону и взял со стола страницы рукописи с «Прощальной повестью» и стал перелистывать её, о чём-то сосредоточенно думая. Затем медленно поднялся со стула, взял рукопись и пошёл к камину. Языки пламени играли тенями и всполохами, отбрасывая на противоположную стену мрачную тень больного писателя. Подойдя к камину, он долго смотрел на пламя, потом неожиданно бросил рукопись в огонь. Стопка страниц тут же взялась ярким пламенем, а за окном вновь прогремел гром.

– «Прощальная повесть» уже не может явиться в свет, – произнёс он вслух. – Что могло иметь значение по смерти, то не имеет смысла при жизни.

Затем вернулся к письменному столу и вновь взялся за перо:

«V. Завещаю по смерти моей не спешить ни хвалой, ни осужденьем моих произведений в публичных листах и журналах: всё будет также пристрастно, как и при жизни. В сочинениях моих гораздо больше того, что нужно осудить, нежели того, что заслуживает хвалу. Все нападения на них были в основании более или менее справедливы. Передо мною никто не виноват; неблагодарен и несправедлив будет тот, кто попрекнёт мною кого-либо, в каком бы то ни было отношении. Объявляю также во всеуслышанье, что, кроме доселе напечатанного, ничего не существует из моих произведений: всё, что было в рукописях, мною сожжено, как бессильное и мёртвое, писанное в болезненном и принуждённом состоянии. А потому, если бы кто-нибудь стал выдавать что-либо под моим именем, прошу считать презренным подлогом. Но возлагаю вместо того обязанность на друзей моих собрать все мои письма, писанные к кому-либо, начиная с конца 1844 года, и, сделавши из них строгий выбор только того, что может доставить какую-нибудь пользу душе, а всё прочее, служащее для пустого развлечения, отвергнувши, издать отдельною книгою. В этих письмах было кое-что послужившее в пользу тем, к которым они были писаны. Бог милостив; может быть, послужат они в пользу другим, и снимется чрез то с души моей хотя часть суровой ответственности за бесполезность прежде написанного…»

«VI…», – далее Николай Васильевич принялся писать распоряжения по делам семейным, но, написав несколько строк, остановился потёр пальцем кончик носа и неожиданно перечеркнув этот пункт, вывел:

«VII. Завещаю… но я вспомнил, что уже не могу этим располагать. Неосмотрительным образом похищено у меня право собственности: без воли моей и позволения опубликован мой портрет. По многим причинам, которые мне объявлять не нужно, я не хотел этого, не продавал никому права на его публичное издание и отказывал всем книготорговцам, доселе приступавшим ко мне с предложениями… С этим соединялось другое обстоятельство: портрет мой в таком случае мог распродаться вдруг во множестве экземпляров, принеся значительных доход тому художнику, который должен был гравировать его. Художник уже несколько лет трудится в Риме над гравированием бессмертной картины Рафаэля «Преображение Господне». Он всем пожертвовал для труда своего, – труда убийственного, пожирающего годы и здоровье…», – Николай Васильевич вдруг взялся за голову обеими руками и тихо застонал: головная боль была мучительной. Она также быстро подступала, как и отступала потом. Казалось, голова лопнет вот-вот и расколется, как глиняный горшок на две половинки. Переждав, постепенно притупляющую и ослабевающую боль, он продолжил. – «Но по причине высокой цены и малого числа знатоков эстамп его не может разойтись в таком количестве, чтобы вознаградить его за всё; мой портрет ему помог бы. Теперь план мой разрушен: раз опубликованное изображение кого бы то ни было делается уже собственностью каждого, занимающегося изданьями гравюр и литографией. Но если бы случилось так, что после моей смерти письма, после меня изданные, доставили бы какую-нибудь общественную пользу… и пожелали бы мои соотечественники увидеть мой портрет, то я прошу всех таковых издателей благородно отказаться от такого права… А ещё будет справедливей, если те, кто имеют достаток, станут вместо портрета моего покупать самый эстамп «Преображенье Господня», который по признанью даже чужеземцев, есть венец гравировального дела и составляет славу русскую».

Дождь за окном, похоже, прекратился, и голову понемногу отпустило. Николай Васильевич пробежался глазами по написанному тексту. Обмакнул перо в чернильницу, вздохнул глубоко и закончил:

«Завещанье моё немедленно по смерти моей должно быть напечатано во всех журналах и ведомостях, дабы, по случаю неведения его, никто не сделался бы передо мною невинно-виноватым и тем бы не нанёс упрёка на свою душу».

После того он ещё несколько раз переписывал набело завещание. Впрочем, смысл и стилистика завещания от того не менялись.

2

Силы покидали писателя с каждым днём, но дух противился. Никогда ещё телесные недуги не были так изнурительны. Бывало так тяжко, такая наваливалась усталость во всём теле, что день становился не мил и едва хватало сил добраться до постели.

– Боже, где же, наконец, берег всего? – спрашивал сам себя вслух Гоголь.

В последнее время он часто разговаривал сам с собою, если не считать реплик и указаний слуге Семёну; да тот тоже разговорчивым не слыл. Оглядываясь на своё прошлое, заглядывая в себя глубже, вовнутрь, он ничего не видел. Ничего не издавала душа, кроме слёз и благодарения. И что странно: в недугах своих он находил пользу – ныне становился он таким, каким был в самом деле, лучше, чем прежде. Не будь этих недугов, он бы и не задумывался, что стал уже таким, каким следовало быть. В свежие минуты, которые дарила ему милость небесная и среди страданий приходили к нему мысли, несравненно лучше прежних, и казалось ему, что теперь, всё, что не выйдет из-под его пера, будет значительнее прежнего. Не будь тяжких страданий, куда б он теперь занёсся, каким бы значительным человеком вообразил себя! И слыша ежеминутно, что жизнь его на волоске, что недуг может вдруг остановить труд его, на котором основана вся его значительность, и та польза, к которой стремится его душа, останется в одном бессильном желании, а не в исполнении, он будет осуждён, как последний преступник.

А в душу стучались воспоминания…

Утомлённый последними усилиями непрерывной работы и нравственными тревогами, он и перебрался тогда, почти десять лет назад, подальше от этой суматохи, под другое небо. Сначала пребывание в «прекрасном далеке» как будто укрепило и успокоило его, дало возможность завершить «Мёртвые души», но, в то же время, стало зародышем глубоких фатальных явлений. Опыт работы с этой книгой и противоречивая реакция на неё современников также, как в случае с «Ревизором», стали складываться в его больной душе в представление о его пророческом предназначении.

Сначала он перебрался из Петербурга в Германию, затем в Швейцарию, пожил немного в Париже, где познакомился и сдружился с писателем Данилевским и особенно сблизился с Александрой Осиповной Смирновой, урождённой Россети – фрейлиной двора, прекрасной собеседницей и другом Пушкину, Жуковскому, Лермонтову. Здесь же, в Париже, его застало известие о смерти Пушкина, страшно его поразившее. К тому времени Александра Осиповна уже была женой Николая Михайловича Смирнова – чиновника Министерства иностранных дел, чуть позже Калужского губернатора, а потом и Петербуржского. Известие о гибели Пушкина поразило тогда её не меньше, чем Гоголя – она была глубоко оскорблена обществом, допустившим подобный позор.

– Воспоминания об Александре Сергеевиче сохранятся во мне самыми чистыми и недостижимыми, – призналась она тогда Гоголю. Много чего я могла бы рассказать вам о Пушкине, но не стану этого делать, потому как не желаю быть предметом сплетен.

Николай Васильевич всегда вспоминал о мадам Смирновой с теплотой в сердце. После скорой смерти маленькой дочери той же весной 1837 года она уехала сперва во Флоренцию, а потом в Германию. Впоследствии у неё родились ещё трое детей, она большей частью жила в Петербурге и Париже с детьми, однако, навещала его в Ницце и Риме и всегда оставалась с ним душевно близка.

Наверное, он любил её, но любовью платонической, бескорыстной. Он видел, какое немалое влияние она оказывала на общество, и именно теперь, в его нынешнем беспорядке, в котором, с одной стороны, представлялась утомлённая гражданская образованность, а с другой – какое-то душевное охлаждение, какая-то нравственная усталость, требующая перемен. А чтобы произвести эти перемены, необходимо содействие женщины. Эта истина пронеслась вдруг в виде какого-то тёмного предчувствия, пронеслось где-то в самых отдалённых уголках его больного мозга. Ему теперь казалось, что мужья не позволили бы себе и десятой доли произведённых ими беспорядков, если бы их жёны хотя сколько-нибудь исполняли свой долг. Ведь душа жены – удивительный талисман для мужа, оберегающий его от нравственной заразы; она есть сила, удерживающая его на прямой дороге, и проводник, возвращающий его с кривой дороги на прямую; и наоборот душа жены может быть его злом и погубить его навеки.

Красота женщины есть тайна. Бог недаром повелел иным женщинам быть красавицами; недаром определено, чтобы всех равно поражала красота, даже и таких, которые ко всему бесчувственны и ни к чему не способны. Если уже один бессмысленный каприз красавицы бывал причиною переворотов всемирных и заставлял делать глупости наиумнейших людей, что же было тогда, если бы этот каприз был осмыслен и направлен к добру? Сколько бы добра тогда смогла произвести красавица сравнительно перед другими женщинами! Стало быть – это орудие сильное.

Вспоминая Александру Осиповну, Николай Васильевич перевоплощал её в образ абстрактной женщины, имеющей высшую красоту, чистую прелесть какой-то особенной, свойственной только одной ей невинности, которую он не мог определить словом, но в которой так и светилась вся её голубиная душа.

Да, она вышла замуж за человека благородного, умного, имеющего все качества, чтобы сделать счастливой свою жену. Он никогда бы не посмел нарушить это её счастье. В душе её, казалось, всегда сияло небесное беспокойство о людях, некая ангельская тоска, среди самых развлекательных увеселений. Её робкая неопытность умиляла его: она всегда боялась соблазнов света. Её дело – приносить страждущему свою улыбку да тот голос, в котором слышится прилетевшая с небес его сестра, и не более. Ей нельзя подолгу останавливаться над одними, ей нужно было спешить к другим, потому что она повсюду была нужна…

В марте 1837 года Николай Васильевич перебрался в Рим, который чрезвычайно ему полюбился. Он много гулял по городу, изучал памятники древности, картинные галереи, посещал мастерские художников, любовался народной жизнью и любил показывать Рим, «угощать» им приезжих русских знакомых и приятелей из России.

Но в Риме он не только гулял, но и усиленно работал: закончил редакцию «Мёртвых душ», дописал «Шинель», писал повесть «Анунциата», позже переделанную в «Рим», трагедию из жизни запорожцев, которую, впрочем, после нескольких переделок уничтожил. Последнее пребывание его за границей стало окончательным переломом в его душевном состоянии. Он жил то в Риме, то во Франкфурте, Дюссельдорфе, то в Париже, то в Ницце, то в Остенде, то в Вене, но места его пребывания за годы, проведённые заграницей, лишь всё более прививали, всё сильнее развивали в нём религиозно-пророческое направление, ставшее его болезнью.

Высокое представление о своём таланте и лежащей на нём обязанности вело его к убеждению, что он творил нечто провиденциальное, нечто высшее, то, что обличало бы людские пороки. Он старался придать своему взгляду на жизнь большую широту, стремился к внутреннему совершенствованию, которое давалось только богомольем. Ему уже не раз приходилось переносить тяжёлые болезни, увеличивающие с каждым разом его религиозное настроение. В своей уединённой римской квартире он находил почву для религиозной экзальтации: принимал пророческий тон, делал наставления своим друзьям и, в конце концов, находил убеждение, что сделанное им недостойно той высокой цели, к которой он был призван.

Он и в детстве не отличался крепким здоровьем. Смерть в отрочестве его брата Ивана, безвременная кончина его отца наложили отпечаток на его состояние. Работа над продолжением «Мёртвых душ» не клеилась и он испытывал всё более мучительные сомнения, что ему удастся дописать произведение до конца. Тогда-то он и сжёг свою «Прощальную повесть». Тогда же он и написал завещание. Тогда же он задумывал уйти в монастырь и стать монахом. Но после ушёл от этой мысли и в порыве просветления от захватившей его всего болезни, задумал вдруг написать новую книгу – просветлённую и очищенную. Ему казалось, что он вдруг понял, как надо писать, чтобы «устремить всё общество к прекрасному». Ему казалось, что он, наконец-то, понял, что такое истинное Слово. Он решил всё писанное им в последние годы собрать в единую книгу в духе особого настроения и назвать её «Выбранные места из переписки с друзьями» и поручить издать эту книгу Плетнёву.

Слово – вот что главное! Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своём поприще. Если писатель станет оправдываться какими-нибудь обстоятельствами, бывшими причиной неискренности, тогда и всякий несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство, словом – мало ли на что можно сослаться. Писателю опасно шутить со Словом. Беда, если о предметах святых и возвышенных станет раздаваться гнилое слово, пусть уж лучше раздаются гнилые слова о гнилых предметах. Недаром долгое молчание налагали на тех людей, которые владели даром слова. «Наложи дверь и замки на уста свои, – говорил Иисус Серах, – растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые бы взвешивали твоё слово, и выковать надёжную узду, которая бы держала твои уста». Не можешь не писать – пиши, можешь не писать – не пиши и никогда не бери в руки пера.

Большая часть задуманной им книги должна была, по идее Николая Васильевича, состоять из писем, составляющих его религиозное настроение, но это не нашло отклика среди его друзей. Более того, своим тоном пророчества и назидания он оттолкнул от себя часть своих приятелей и знакомых. Он всё больше лишался сна, его болезненные припадки усиливались.

При последней встрече со Смирновой в Риме, она заметила его удручённый и болезненный вид и прямо спросила его:

– Николай Васильевич, дорогой, что гложет вас, скажите? Я вижу, как вы мучаетесь, как страдаете, мне просто больно смотреть на вас.

– Всё, что для иных людей трудно переносить, я уже переношу легко с божьей помощью, – грустно ответил Гоголь.

– Я же вижу, как вам тяжело, поделитесь – вам станет легче, – она положила свою ладонь на его руку.

– Просто я так и не научился переносить боль от цензурного ножа, который бесчувственно отрезает целые страницы, написанные от чувствовавшей души и от доброго желания, – признался он тогда. – Весь слабый состав мой потрясается в такие минуты. Точно как перед глазами зарезали бы любимое дитя – так тяжело мне бывает это цензурное убийство.

Мысли его тогда целиком были поглощены судьбою «Переписки». А из книги было так много урезано цензорами такого, чему он придавал столь важное значение. «Переписку» почти повсюду встретили с негодованием. Правительству она показалась слишком дерзкой и самонадеянной; прежние почитатели посчитали её изуверской, а автора чуть ли не лизоблюдом; даже преданные друзья называли её крайне неудачной и плутовской. Высшая степень негодования, возбуждённого «Выбранными местами» Белинского, выразилась тогда известным письмом из Зальцбрунна.

Гоголь тогда мучительно переживал провал своей книги и даже каялся, что впал в фальшивый тон, зарапортовался, что в нём ещё куча пороков, самонадеянности, честолюбия. Ему казалось, что все от него отвернулись. Близкий к отчаянью, он написал своему другу Аксакову:

«…Ради самого Христа, войдите в моё положение, почувствуйте трудность мою и скажите мне сами, как мне быть, как, о чём и что я могу теперь писать? Можно ещё вести брань с самыми ожесточёнными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут всё изнеможет, что есть в тебе. Друг мой, я весь изнемог…».

Теперь ему казалось, что в мире ни на кого нельзя возлагать надежды и у него какая-то особенная дорога – путь, не похожий на путь других людей. Да и здоровье его, будто начавшееся поправляться, снова расклеилось: в тёплой Италии, хотя был и январь на дворе, он замерзал не на шутку, и даже стал было прибегать к пробежкам, но ноги быстро уставали и отказывались слушаться.

3

В Риме было шумно, более чем желалось. Русских, англичан, французов – хоть метлой мети. От того становилось совсем скучно. Рим походил на дом, в котором человек провёл лучшую часть своей жизни, уехал на какое-то время, а вернувшись, нашёл, что дом этот продан, из окон выглядывали какие-то глупые лица новых хозяев. Словом, грустно и скучно…

Да ещё эта гадкая дождливая погода, сменившая тёплые, потопленные в солнце дни. Николай Васильевич прохаживался по шумным улицам города, заглянул в Колизей, на Форум Romanum и так странно глядел на всё это, как будто видел впервые, как ещё не глядел никогда. Возвращался домой в сумерках, когда и в воздухе, и на душе становилось совсем смутно. Комната его тоже вызывала в нём какое-то внутреннее беспокойство. Казалось, что из неё кто-то сию минуту выехал или выезжает, что наполовину уложенный чемодан стоит посередине; по всем углам клочки обёрточной бумаги, верёвочки, старое бельё…

Настроение его часто менялось в это время – от тоски до печальной радости. Февраль заканчивался, и чувствовалось уже дыхание весны. В такие моменты Николай Васильевич, казалось, был совершенно счастлив, однако сам себе напоминал школьника, когда учитель отправился за город с его товарищами, а его за леность оставил одного в маленьком школьном саду. Он видел пропадающий вечер и сквозь него глазами воображения вдали луг, на нём свет солнца, кучу своих товарищей, летящий мяч, весёлые крики. Всё это видел он и не мог оторваться от своего придуманного зрелища, натирая кулаком или рукавом своё упрямо-кислое лицо и не спуская глаз за опускающимся за горизонт солнцем.

В другой день он брал с собою портфель с красками, заворачивал в салфетку обед и уходил в город, пробуя рисовать. Краски ложились сами собою, так, что потом приходилось дивиться, как удалось подметить и составить такой необыкновенный колорит и оттенок. Дни значительно прибавлялись, и колорит необыкновенно теплел: всякая развалина, колонна, куст, ободранный мальчишка, кажется, так и просили красок. В других местах весна только действовала на природу: оживали высеребренная солнцем трава, деревья, ручей, оживали развалины, плис на куртке бирбачена – уличного мальчишки; оживала высеребренная солнцем трава, и стена простого дома, оживали лохмотья нищего и ряса капуцина с висящим позади капучио. Оживали также целые коричневые плантации нечистот, разведённые трудолюбивыми римлянами под почти всеми стенами и оградами.

Было время, когда приходилось гоняться за натурой, а теперь же натура сама лезла в глаза: то осёл, то албанка, то аббат, то, наконец, такие странные существа, которых и определить трудно. Вот прошлым днём, к примеру, когда он рисовал, встал против него мальчишка, у которого были такого рода странные штаны, каких, без сомнения, ни один портной не шил. Потом он только догадался, что они переделаны из старой отцовской куртки, но только дело в том, что они не перешиты были, а просто ноги вдеты в рукава, а на брюхе подвязаны верёвкой; вход к причиндалам совершенно оставался свободен, так что он мог копаться там руками сколько угодно и, не скидывая этих штанов, мог по отцовскому примеру также разводить коричневые плантации под стенами развалин.

В Колизее читали проповеди. Толпы народа, монахи с седыми бородами, одетые снизу доверху во всё белое, как древние жрецы – драпировка чрезвычайно счастливая для любого художника. Один взмах кисти – и монах готов. Когда солнце высветило одного из них, а прочие были обняты тенью, Николай Васильевич успел-таки набросать его в свой альбом.

День тот закончился празднеством по случаю избрания двух кардиналов, большим фейерверком на Monte Citorio, где пушки даже составили какой-то музыкальный концерт. Все последующие три дня Рим был иллюминован так, как нигде раньше Гоголь и не видел. Целые пылающие стены домов, смоляные бочки по улицам; казалось, весь город грелся у очага.

А на древнем Форуме вырыли новый амфитеатр, почти равный по величине Teatro Marcello. Весь первый этаж цел, много обломков от колонн и разбитые статуи; на дне вполне могут найти и целые.

Весной Рим удивительно хорош и такая бездна предметов для рисования. Иногда, рисуя, он, позабывши, что один, вдруг оборачивался, чтобы поделиться мыслями или сказать какое слово своему воображаемому собеседнику, но видел вокруг себя пустоту; а ведь в земле, где всякое место наполнено, не должно быть пустоты. Это всё равно, что ждёшь-ждёшь от друга письмо, а когда оно приходит, вместо долгожданных вестей и подробностей читаешь вдруг о том, как он ехал где-то на дилижансе, а с ним были собачка, попугай и черепашка. Вот пустота оттого и возникала…

Здоровье Николая Васильевича, однако, лучше не становилось. Порой так прихватывало, что хоть воем вой. На лето он собирался в Мариенбад. Ну, если и не на всё лето, то хотя бы на месяц. Хоть и жаль было оставлять Рим, его ясные и чистые небеса, но ехать в Германию, гадкую, запачканную и закопчённую табачищем, настойчиво рекомендовали врачи. Германия всегда казалась ему какой-то неблаговонной отрыжкой гадчайшего табаку и мерзейшего пива, несмотря на то, что немцы издавна славились своей опрятностью.

Воды Мариенбада подействовали на Гоголя весьма положительно. Однако долго задерживаться в Германии он не стал, а уже в сентябре вместе с Погодиным отправился в Россию, в Москву, где его с большим восторгом приняли у себя Аксаковы. Недолго погостив у них, он поехал в Петербург, где надо было забрать сестёр, заканчивающих к тому времени Патриотический институт без экзаменов и устроить их как-то в Москве: на правах старшего брата ему было просто должно позаботиться об их судьбе.

Затем он опять вернулся в Москву; в Петербурге и в Москве он ещё успел почитать ближайшим друзьям законченные главы «Мёртвых душ».

А устроив свои дела, он опять отправился за границу, в любимый Рим; друзьям же обещал вернуться через год и привезти первый том «Мёртвых душ» завершённым.

По возвращении в Рим Гоголь как будто бы почувствовал себя здоровым. Своё приподнятое настроение он объяснял чудодейственной силой Бога, воскресившего его от болезни, от которой он уже и не думал подняться. Много чудного свершилось в его мыслях и жизни за последнее время. Вновь появилась надежда на возврат к своей работе, к совершённой очистке первого тома «Мёртвых душ». Он много переменял, перерабатывал и видел теперь, что и печатание поэмы не обойдётся без его личного присутствия. Дальнейшее продолжение прояснялось в его голове всё чище, величественней, и теперь он видел, что со временем, его труд может стать чем-то колоссальным и полностью очищенным от ненужностей.

Сожалел он лишь об одном – что болезнь отняла у него слишком много времени. Но теперь он чувствовал в себе определённую свежесть и желание работать. Отчасти он приписывал это холодной воде, которую стал пить по совету доктора. Да и воздух в Риме – такой чудный и свежий, что сам Бог велел не хворать. Ещё он понял, что лето ему непременно нужно проводить в дороге. Как много он повредил себе, задержавшись в поездке из Москвы в Рим в душной Вене. Но, что было делать? У него тогда не было средств к дальнейшему путешествию, пока вновь не помогли друзья. Вот если бы он каждое лето мог позволять себе дальние путешествия…

В Италии, нуждаясь в деньгах, Гоголь пытался было выхлопотать себе место секретаря при попечителе русских художников в Риме – Кривцове, но при первой же встрече стало ясно, что человек этот любил только себя одного и прикидывался любящим лишь потому только, чтобы посредством этого более удовлетворять свою страсть, то есть любовь к самому себе. Ему, видимо, нужно было только иметь при себе какую-нибудь европейскую знаменитость в художественном мире, в достоинство которого он, может быть, сам и не верил, но верил в разнёсшуюся его славу.

Тот, кто создан сколько-нибудь творить в глубине души, жить и дышать своим твореньем, тот должен быть странен во многом. Другому человеку, чтобы оправдать себя, достаточно и двух слов, а творцу нужны целые страницы. Как это бывает тягостно иногда!

Свежий воздух и приятный холод итальянской зимы действовали на Гоголя животворительно. Он стал каким-то отрешённым, спокойным и даже не думал о том, что у него ни копейки денег. Жил кое-как в долг и ни о чём не жалел. Продлилось бы дольше это свежее состояние, чтобы завершить, наконец, чистку первого тома «Мёртвых душ», подготовить его к печати. А там всё трын-трава…

Несмотря на своё болезненное состояние, которое, подобно маятнику, то улучшалось, то ухудшалось, он слышал и дивные минуты. В душе его совершалось чудное действо внутреннего умиротворения. И здесь он видел святую волю Бога: подобное внушение не может прийти от человека – никогда ему не выдумать такого сюжета.

Он просил у Бога немного, ещё хотя бы три года жизни с такими свежими мыслями. Столько хватило бы ему, для окончания задуманных им трудов, и не нужно ни часу больше. Теперь ему для здоровья была необходима дорога и путешествие. Теперь они одни, как он понял, могли восстановить его силы. Но все средства истощились. Уже несколько месяцев он перебивался с хлеба на воду, а просить у друзей стеснялся. Наконец, он не выдержал и написал Аксакову в Москву с просьбой сделать ему заем, обещая, что уже в следующем году выплатит всё, потому что одного того, которое уже у него готово и которое, даст Бог, напечатают в конце текущего года, уже будет достаточно для уплаты. А если так, то всё будет так, как он задумал, как мудро расположено волею высшей. Тогда и его нынешнее путешествие в Рим, и приезд в Москву – всё было бы во благо. Теперь он уже мыслями был в Москве: чувство гимназиста, собравшегося на каникулы к себе домой, под родную крышу и вольный ветер, наполняли его до краёв.

К лету первый том «Мёртвых душ» был готов. А в сентябре Гоголь отправился в Россию печатать свою книгу. Ему снова пришлось пережить тяжёлые тревоги, какие испытал он некогда при постановке на сцене «Ревизора».

Вся эта канитель с изданием книги сильно расстроила Гоголя и духом, и телом. Никогда так не в пору не одолевала его болезнь. Припадки её теперь принимали странные образы… Но его тогда больше беспокоила не столько сама болезнь, сколько цензура. Удар для него был совершенно неожиданный: московская цензура поначалу запретила всю рукопись. Николай Васильевич с содроганием вспоминал эту затянувшуюся эпопею.

Сначала он отдал её цензору Снегирёву, который казался ему несколько толковее других. И даже уговорился с тем, что если он найдёт в ней какое-нибудь место, наводящее на него сомнения, чтобы объявил ему прямо: тогда бы он отправил её в Петербург. Через пару дней Снегирёв объявил торжественно, что рукопись он находит совершенно благонамеренной и в отношении к цели, и в отношении к впечатлению, производимому на читателя, кроме одного незначительного места – перемены двух-трёх имён, на которые Николай Васильевич согласился и изменил. И что в рукописи не было ничего, что могло бы навлечь притязанья самой строгой цензуры.

Однако кто-то сбил Снегирёва с толку, и он представил рукопись в комитет. Комитет принял её таким образом, как будто уже был приготовлен заранее и был настроен разыграть комедию. Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название «Мёртвые души», он сразу же закричал голосом древнего римлянина:

– Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна – мёртвой души просто не может быть – автор вооружается против бессмертия.

Тогда кто-то из комиссии посмел напомнить:

– Речь здесь, насколько мне известно, идёт о ревизских душах.

Тут произошла ещё большая кутерьма:

– Нет, – закричал председатель, а за ним и половина цензоров. Этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи больше ничего и не было, а стояло только одно слово «ревизская душа» – это уже нельзя позволить. Это значит против крепостного права.

Наконец, сам Снегирёв, увидев, что дело зашло далеко, стал уверять других цензоров, что он читал рукопись и что о крепостном праве там и намёков нет. Что нет там даже обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям, что здесь совершенно о другом речь, что главное дело основано на смешном недоумении продающих и на тонких хитростях покупщиков, и на всеобщем ералаше, который произвела такая странная покупка, что это – ряд характеров, внутренний быт России и некоторых её обитателей. Но ничего не помогло.

– Предприятие Чичикова, – кричали члены комиссии, – уже есть уголовное преступление.

– Да, впрочем, автор и не оправдывает его, – заметил цензор Снегирёв.

– Как это – не оправдывает? – раздавались отдельные голоса. – А вот выставил он его, теперь и другие пойдут брать пример и покупать мёртвые души.

То есть развернулись на той комиссии толки цензоров-азиатцев, людей старых, выслуживающихся и сидящих дома. А что же цензоры, что помоложе – цензоры-европейцы, возвратившиеся из-за границы? Были там и такие. Один из таких, цензор Крылов, взял слово:

– Что бы вы не говорили, но цена, которую давал Чичиков, цена в два с полтиною, которую он давал за душу, возмущает мою душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, цена давалась только за одно имя, написанное на бумаге, но всё же это имя «душа», душа человеческая, она жила, существовала. Этого нигде, ни во Франции, ни в Англии нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет. Это, я так думаю, – закончил он, – главный пункт, по которому я бы запретил печатание рукописи.

Тут пошли другие замечания, которые даже совестно пересказывать. Наконец, дело кончилось тем, что рукопись объявили запрещённою, хотя мало кто из комитета прочитал рукопись до конца. История почти невероятная и даже где-то подозрительная. Подобную глупость трудно было предположить в человеке. Однако не все же цензоры были глупы до такой степени. Видимо, что-то было у них против Гоголя.

Но кому интриги, а кому похмелье от них. Так, у Николая Васильевича все средства и всё его существование были заключены в этой поэме. Дело клонилось к тому, чтобы вырвать у писателя последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженного труда, отчужденья от мира и всех его выгод. А другого дела он просто не умел делать.

Усиливающееся болезненное расположение и недуги лишали его даже возможности продолжить далее запрещённый комитетом труд. И так в его жизни было не много светлых минут, теперь же просто отнимались руки.

Поразмыслив, Николай Васильевич снова решился просить о помощи друзей. Первым делом он написал письмо Плетнёву с просьбой действовать соединёнными силами и как-то доставить рукопись к государю. Об этом он написал и Александре Осиповне Смирновой, приближённой ко двору. Рукопись он передал князю Одоевскому, с тем, чтобы её прочли в узком кругу и не производили об этом деле огласки.

Сам же он совершенно разболелся, так что невмочь было ни с кем говорить. Свет его мучил, сердце сжимала тоска, и как ни уединённо он жил в Москве, всё его тяготило: и здешние пересуды, и толки, и сплетни. Он чувствовал, как разрывались последние узы, связывающие его со светом. Ему просто необходимо было уединение, решительное уединение. Он всё больше убеждался, что не рождён для треволнений и чувствовал с каждым часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха.

Немного позже друзья Гоголя передали рукопись в цензуру петербургскую и, благодаря участию влиятельных друзей Николая Васильевича, она была, с некоторыми исключениями, наконец, дозволена. Вышла книга в свет в Москве под названием «Похождения Чичикова, или Мёртвые души».

4

В июне Гоголь опять уехал заграницу. Это последнее пребывание заграницей стало окончательным переломом в его душевном состоянии.

Жуковский приглашал в Дюссельдорф отдохнуть и набраться сил, доктора рекомендовали ехать в Гастейн на воды. Взглянувши на дорожную карту, Николай Васильевич понял, что если ехать в Дюссельдорф, круг придётся делать поболее, нежели чем вдвое. Ни болезнь, ни усталость, ни положение кошелька не отвлекли бы его от такого предприятия, если бы не мысли, пришедшие в голову, поколебавшие его. Приехать в Дюссельдорф усталым и измученными и, вдруг – не найти там Жуковского, который часто перемещался по Европе, перевозя больную жену с места на место. И вместо дружеских бесед опять наслаждаться надоевшими до смерти видами Рейна совсем ему не хотелось.

После всех передряг с изданием своей книги, ему тогда нужны были пустыня и одиночество. Хотя, с другой стороны, предстоит поездка в Москву и Петербург, так как цель, которую он перед собой ставил, была достигнута – книга его, наконец, была напечатана. Теперь ему казалось, что он стал далеко лучше того, каким оставался в памяти друзей до этого, что в его душе всё ещё жила вера в то, что небесная сила поможет ему взойти на ту лестницу, которая предстояла ему, хотя стоял он всё ещё на нижних её ступеньках. А для того ещё много труда и душевного воспитания пройти нужно. Душа его должна очиститься от всего лишнего и стать белее горного снега и светлее небес, и тогда придут силы начать подвиги и великое поприще, только тогда разрешится загадка его существования.

Казалось, что он услышал минуты небесной жизни, услышал любовь. И появилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы того, кто первый сказал слова любви людям, откуда потом истекла она по всему миру. Одному тому, что Бог даровал саму жизнь и воспитанье, стоило благодарности. Одному только тому, кто рай блаженства низвёл на Землю, кто виной всех высоких движений, тому только следовало поклониться в месте своего земного странствования.

Тем временем в Петербурге вышло четырёхтомное собрание сочинений Гоголя. Его «Мёртвые души» имели в России большой успех. Николай Васильевич рассчитался с долгами, перебрался снова в Рим, откуда совершал вояжи в Ниццу, Дюссельдорф, Мюнхен, Франкфурт… Друзья из Петербурга писали, что пора печатать второе издание «Мёртвых душ», но что оно должно выйти непременно со вторым томом, торопили его.

– Если так, тогда нужно долго ждать, – отвечал им Гоголь. – Я должен повторить, что сочинение моё гораздо важнее и значительнее, чем можно предположить поначалу. И если над первой частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я, почти пять лет, чего, натурально, никто не заметил. За всё это время я не был предан праздному бездействию; в продолжении этого времени я работал головой даже и тогда, когда думали, что я вовсе ничего не делаю и живу только для удовольствия своего.

Над первой частью Гоголь действительно просидел непозволительно долго. Теперь, конечно, он мог работать увереннее, твёрже, осмотрительнее. Никто не знал, для чего он производил свои переделки, тогда как производил он их, основываясь лишь на собственных разуменьях, на устройстве головы своей. Разумеется, теперь он мог двигать свою работу успешнее и быстрее, чем прежде, но теперь он заботился, чтобы как можно шире и пространнее охватить тему. Если предположить самую беспрерывную и ничем не останавливаемую работу, считал он, то два года – самый короткий на то срок. Но он не смел об этом и думать, осознавая свою необеспеченную жизнь и многие прочие житейские дела, которые так часто расстраивали его. Он вообще никогда и никому не говорил, сколько и что именно у него уже готово, и всегда к величайшему своему изумлению, узнавал из газет и журналов, что два тома уже написаны, а третий уже пишется и всё сочинение выйдет в продолжение года. А время нельзя упреждать. Нужно, чтобы всё изладилось, прежде всего, само собою.

Конечно, Гоголь понимал, что появление второго тома было бы светло и выгодно для него, но, в то же время, проникнувши глубже в ход всего текущего перед глазами, он видел, что даже ненависть его недоброжелателей ему во благо. Никогда не дано человеку придумать умнее того, что совершается свыше и чего иногда, в слепоте своей, не дано видеть, во что не следует стремиться проникнуть.

Иногда даже, силою внутреннего глаза и уха, он видел и слышал время и место, когда должна выйти его книга. Ещё он понимал, что книгу его воспринимают, скорее, как сатиру, тогда как сатиры в ней он совсем не видел, а для того, чтобы понять это, нужно было прочитать её несколько раз. Коль книга писана долго, считал он, то и всматриваться в неё следовало долго. Против первого впечатления должна действовать критика, и только тогда, когда с помощью её впечатления читатели получат образ, выйдут сколько-нибудь из первого хаоса, станут определительны и ясны, только тогда он сможет действовать против них.

Тем самым, Николай Васильевич, вследствие устройства головы своей, не мог работать без глубоких обдумываний и соображений, и никакая сила не могла заставить его произвести, а тем более выдать вещь, незрелость и слабость которой видел он сам. Он мог умереть с голода, но выдать безрассудного, необдуманного творения не мог. Голос, повелевающий ничтожен жалкому рассудку; оставалось так много всего, что возможно было прочувствовать только глубиною души в минуты слёз и молитв, а не в минуты житейских расчётов.

Сочинения уважающих себя писателей, не должны играть роль журнальных статей, ими нельзя торопиться всякую минуту, как только замечаешь, что у публики возник аппетит. Иные писали и по роману в год, но так – то романы, а ведь он только в шутку назвал свои «Мёртвые души» поэмой; а его поэма похлеще любого романа будет.

Как всё сложно закручено в древнем из миров. Как сложно отличить реальность от мистики. Природа Николая Васильевича была отнюдь не мистическая. Недоразумения и разговоры о его мистике происходили, скорее, от того, что он слишком рано стал говорить о том, что было ясно ему самому, и чего, по его разумению, не понимали другие. И теперь он мог сказать, что в существе своём, всё то, от чего он пытался избавиться, от многого, мешавшего ему на его пути, он видел теперь яснее многие вещи и упрямо называл это по имени.

Ещё он задумался, какая душа в нём – хохлацкая или русская. Да, он и сам не понимал, какая в нём теперь душа. Знал только, что никакого бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и, как нарочно, каждая из них порознь заключала в себе то, чего не было в другой – явный знак, что они должны просто пополнить одна другую.

Теперь в нём произошла большая перемена – «душа» заняла его всего, и это он увидел слишком ясно. Без устремления своей души к её лучшему совершенству он был не в силах двигаться дальше. Как Бог довёл его до этой мысли, как воспитывалась незримо его душа – это известно только Богу. А об этом и не расскажешь. Для этого бы потребовались целые тома. Да и к чему рассказывать о том, какие вещества горели и перегорали в нём? От любого горения происходили какие-то благоухания. Вот и к нему милостив был Бог; святая милость Его помогала ему в стремлении своём, и что теперь, каким бы он себя не видел, хотя и видел между собой и Ним огромную бездну, отделяющую его от совершенства, видел себя он не хуже того человека, каким был прежде.

В продолжение своего внутреннего воспитания он по-прежнему продолжал встречаться и сходиться с другими людьми, и встречался с ними родственнее и ближе, потому что уже душа слышала душу. А потому и знакомства, завязанные в это время, были прочнее тех, которые завязывались в прежние времена. А в последние времена происходили такие знакомства, что с одного, другого разговора уже обоим казалось, что они век знали друг друга. Всё само собой казалось ясным, сама душа высказывалась и речи говорились. Если же что не обнаруживалось и почиталось до времени пребывать в сокровенности, то уважалась даже и самая причина такой скрытности.

Тем не менее, жертвовать своим временем и своими трудами для поддержания любимых идей новых и старых друзей не хотелось.

Во-первых, потому что далеко не все идеи он разделял, а во-вторых, нужно было как-то поддерживать своё существование, и потому он помещал некоторые свои статьи в их журналы, хотя мог бы и напечатать их отдельно, как новые и свежие, тем самым иметь доход. Но все эти безделицы ушли из виду, как многое уходит из вида людей, которые не любили разбираться в тонкости обстоятельств и положении другого, а любили быстро заключать о человеке и потому на всяком шагу делали ошибки. Прекрасные душой делали дурные вещи, великодушные сердцем поступали бесчеловечно, не ведая того сами.

Холодность его к литературным интересам почитали за холодность к ним самим. Не призадумывались составить из него эгоиста в своих мыслях, которому ничто – общее благо, а дорога только собственная литературная слава. Притом каждый из них был до того уверен в истине и справедливости своих идей и положений, что всякого с ним несогласного считал не иначе, как совершенным отступлением от истины. К тому же, между его литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать, что он променял его на кого-то другого. И, слыша издали о его новых знакомых и о том, что его стали хвалить люди им неизвестные, усиливали ещё более свои требования, основываясь на давности своего знакомства.

Всё больше он стал получать писем, в которых каждый, выставляя себя вперёд, уверял себя же в чистоте своих отношений к нему; порочил и почти неблагодарно клеветал на других, уверяя, что они ему льстят только из своих выгод, что они его не знают вовсе, что любят его только по его сочинениям. В мыслях своих, казалось Николаю Васильевичу, они сделали из него игрушку, бесхарактерного человека, который вовсе не знал людей, менялся в мыслях и переходил от одного к другому. И вместе с тем придавали ему такие качества, которые явно противоречили такому бесхарактерному человеку. Каждый из них составлял себе свой собственный идеал, им же сочинённый образ и характер, и сражался с собственными сочинениями в полной уверенности, что сражался с Гоголем. Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о которых даже и не могли подозревать наносившие удары, что вся его и без того больная душа, вся изнылась и исстрадалась до крайней степени. Было тяжело ещё и от того, что оправдываться не было никакой возможности, да и не хотелось оправдываться. Оправдываться было нельзя потому, что слишком много нужно было вразумлять, слишком много раскрывать свою внутреннюю историю. А при мысли о таком труде и самая его мысль приходила в отчаянье, видя перед собой бесконечные страницы. Притом всякое его оправдание было бы ему в обвинение. Оставалось одно – обвинять до времени себя самого, чтобы как-нибудь успокоить общество, а выждав время, когда души противников будут более-менее смягчены, открыть им исподволь настоящее дело. Как же всё оказалось запутано в совершенно простых вещах…

5

Болезнь прогрессировала. Всё чаще Николай Васильевич прибывал в больном и расстроенном состоянии. Временами становилось несколько лучше, временами вновь хуже. Он не мог в полную силу писать и трудиться, малейшая натуга повергала его в болезнь, а что всего хуже – с этим всякий раз соединялась тоска, от которой он не знал, куда бежать. Купания в водах Гастейна или в морской воде в Остенде лишь на время приносили ему облегчение. Подобное холодное лечение бранил он на все четыре стороны, говоря, что кроме каторги самого лечения никакого от него удовольствия, а пользы и на копейку нет. При том там и тут находились охотники до пророчеств, говорившие, что он не в силах будет выдержать всего курса.

Для себя он понял одно: где бы ему ни пробыть лето, но непременно пробыть и проездиться в дорогах; только дорога и переезды казались ему благотворными. А осенью – опять в Рим, где можно встретить начало зимы, а там, Бог даст, – в Иерусалим к говенью и Пасхе. А уже из Иерусалима можно и в Москву податься. Всё это, разумеется, в таком виде, если Бог будет милостив, да повелит прийти в порядок душевным и телесным силам.

Подобное настроение с глубоким оттенком религиозных чувств вводило писателя в некий мистический провал. В его письмах к друзьям становилось всё больше нудных поучений: как себя вести в обществе, что надевать, как и что говорить, о чём писать, а о чём и упоминать не следует. Александру Осиповну Смирнову, ставшую калужской губернаторшей, на правах друга, он просто изводил в письмах покровительственным тоном.

«Ваше влияние в губернии гораздо значительнее, нежели вашего мужа, генерал-губернатора, – писал он ей. – Губернаторша, как бы то ни было – первое лицо в городе. Благодаря нынешнему направлению обезьянства у вас будут брать и заимствовать всё до последней безделицы… Смотрите, чтобы вы всегда были одеты просто, говорите чаще, что теперь и государыня, и двор одеваются слишком просто. Говорите почаще, что вы совершенно считаете за ничто, сделает вам или не сделает кто визита, что принимать это за важное – грех, а выводить из того какие-нибудь заключения – мелко. Как только узнаете, что какая-нибудь из дам захворала, или тоскует, или в несчастье, или просто чтобы ни случилось с ней, приезжайте к ней тот же час. Будьте к ней заботливы и обходительны с ней и, ободривши её, оставляйте её скоро, чтобы обратиться к другой или к ждущему вас благотворительному подвигу. Долго не засиживайтесь, заставляйте лучше желать вашего вторичного посещения; лучше пусть будут чаще ваши приезды для утешения, чем продолжительны… Склоняйте всех, которые хоть сколько-нибудь поумнее, идти по вашим следам и делать в своём кругу то же самое. Убедите их, что пора уже хотя сколько-нибудь понемногу заботиться о душе и среди пустых дел, хотя сколько-нибудь отделять времени на занятия и обязанности важнейшие. Заставьте их также делать визиты, сколько-нибудь благодетельные… Словом, – продолжал своё длинное назидательное письмо Гоголь, – всё вы должны употребить к тому, чтобы вам мало-помалу открылся весь внутренний ход дел в губернии, не только явных, но и тайных. Когда узнаете многие сокровенные пружины, уведаете тогда и то, что многое, по-видимому, ничем не исправимое зло кроткими, тихими, никому не видными путями может быть уничтожено вовсе, прежде чем узнают о существовании его…», – ну, и в том же духе, в том же ключе.

Здоровье его, однако, лучше не становилось. Подчас приходилось так тяжело, что только молитвы о ниспослании терпенья, великодушии и послушания в кротости и спасали. При всём том, Николай Васильевич верил и был даже убеждён, что болезнь его к добру – видел он в своей болезни великую милость божию. И как ни болела голова и мысли, как ни болело тело, он старался подальше гнать от себя хандру и глупую, необъяснимую скуку. Он всё чаще молился. Молился за себя и за всех тех, которые умели молиться лучше него самого, за то, чтобы душа его обратилась в единое согласие с настроенными в нём струнами, и чтобы бряцал в нём сам дух божий.

В Риме он теперь видался с немногими. Таких, каких жаждала душа, он здесь не находил. Не было здесь даже таких, которые потребовали бы от него более сильной деятельности, вследствие его душевной немощи. Большею частью это были простые люди, живущие сами с собою в мире, у которых души не многострунные, не многокачественные, а пребывающие в светской суете, ходящие не по воде, а по земле. А ведь гораздо труднее направлять стопы свои в той стихии, где они не оставляли следа…

Задумался тогда Гоголь о письмах своих к друзьям и приятелям, о своей переписке с собратьями по литературному цеху. Уже воспоминания обо всех этих мараниях подавали мысль о том, что неплохо бы направить свои силы к предметам предстоящим. Шутка ли в этих мараниях, да благодать божья вдруг как-то озарила его ум и заставила увидеть истину даже в них, в этих больших стопках писем, перевязанных верёвочками. Как только он рассмотрел всё, что писал разным лицам в последнее время, особенно нуждавшимся, на его взгляд, в его душевной помощи, он увидел, что из этого можно составить книгу, полезную людям, страждущим на разных поприщах. Страданья, которыми страдал он сам, пришлись бы ему на пользу, а с помощью них, он бы помог и другим. Бог весть, а может, это будет полезно ещё и тем, кто находился и не в таких обстоятельствах, и даже мало заботился о других.

Ведь если эта идея найдёт воплощение, он попробует издать такую книгу, тем самым, прибавить ещё кое-что о себе и, вообще о литературе. Здесь главное осмотреться, всё разглядеть и взвесить. И двигала идея такой книги, прежде всего польза от неё, нежели какое-либо наслаждение. Он уже видел важность будущего труда, веселя им себя впереди, как предстоящим лакомством.

Тщательно просмотрев все письма, находящиеся при нём, он произвёл над ними выборку, что-то убрав, что-то добавив. Что-то из его прежних писем друзьям, по его просьбе, переправили ему обратно. Теперь, собрав всё в единую книгу, названную им «Выбранные письма из переписки с друзьями», он отправил её в Москву Плетнёву с просьбой отложить все дела в сторону и срочно заняться печатаньем его книги во всех тех журналах, которые больше расходятся в публике.

«…Она нужна, слишком нужна всем – вот что покамест могу сказать, – писал он Плетнёву. – К концу её печатанья всё станет ясно, и недоразумения, тебя доселе тревожившие, исчезнут сами собою. Продолженье буду посылать немедля. Жду от тебя возврата некоторых писем ещё, но за этим остановки не будет, потому что достаточно даже тех, которые мне возвращены. Печатанье должно происходить в тишине: нужно, чтобы, кроме цензора и тебя никто не знал. Цензора избери Никитенку: он ко мне благосклоннее других. Возьми с него также слово никому не сказывать о том, что выйдет моя книга. Её нужно отпечатать в месяц, чтобы в половине сентября она уже могла выйти. Печатать буквами чёткими и лёгкими для чтения, размещение строк такое, как нужно для того, чтобы книга наудобнейшим образом читалась; ни бордюров, ни виньеток никаких, сохранить во всём благородную простоту. Фальшивых титулов пред каждой статьёй не нужно; достаточно, чтобы каждая начиналась на новой странице, и был просторный пробел от заглавия до текста. Печатай два завода и готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображению, воспоследует немедленно: книга эта разойдётся более чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга. Вслед за прилагаемою мной тетрадью будешь получать безостановочно другие. Надеюсь на Бога, что он подкрепит меня в сей работе…».

В будущей книге Гоголь задумывал и часть своей исповеди, и объяснение того, что так смущало многих относительно его скрытности и многое прочее. В книге своей он хотел также показать, что жизнь его оставалась деятельной, даже в болезненном состоянии. По цензурным причинам печатать книгу он собирался в Петербурге.

Углубившись в издание новой книги, Николай Васильевич с не меньшим энтузиазмом, принялся писать письма друзьям, в прежнем нравоучительном ключе, дабы позже добавить эти письма в свою новую книгу с продолжением.

Своему другу – поэту Языкову, он писал: «Не грех ли тебе склонять меня на писание журнальных статей, – дело за которое со мной уже поссорились некоторые приятели? Что мне толку и какое оживление публике от статьи моей? У меня есть дела сейчас и поважнее – готовлю к печатанью свою новую книгу… И из чего люди хлопочут, никак не могу определить. У нас всё воображают, что всё дело теперь от соединения сил и от какой-то складчины. Сложись-ка прежде сам да сделайся капитальным человеком, а без того принесёшь сор в общую кучу. Нет, дело надо начинать с другого конца. Прямо с себя, а не с общего дела, чтобы уметь точно о нём говорить, как следует… Нельзя говорить человеку: «Делаешь не так», не показавши, в то же время, как надо делать. А потому ты также сиди до времени и не шуми, хорошенько ощупай себя и свой талант, который, видит Бог, не за тем тебе дан, чтобы писать посланья ко всяким Каролинам, но на дело больше крепкое и прочное. Ты прочти внимательно книгу мою, которая скоро выйдет и будет содержать выбор из разных писем. Там есть кое-что направленное и к тебе, посильнее прежнего. И если Бог будет так милостив, что вооружит силою моё слово и направит его как раз на то место, на которое следует ударить, то услышат от тебя и другие послания, а в них твою собственную силу со всем своеобразием твоего таланта…».

Другу – актёру Щепкину, он писал: «…Михаил Семёнович! Вот в чём дело: вы должны взять в свой бенефис «Ревизора» в его полном виде, то есть следуя тому изданию, которое напечатано в полном собрании моих сочинений. Для этого вы сами непременно должны съездить в Петербург, чтобы ускорить личным присутствием цензурного разрешения… Во всяком случае обратитесь по этому делу к Плетнёву или графу Виельгорскому, которым всё объясните и которых участие может оказаться нужным. Скажите им, так и себе самому, чтобы это дело до самого времени представления не разглашалось и осталось бы в тайне между вами… Обратите особое внимание на последнюю сцену. Нужно непременно, чтобы она вышла картинной и даже потрясающей…

Старайтесь произносить все ваши слова как можно твёрже и покойнее, как бы говорили о самом простом, но весьма нужном деле. Храни вас Бог слишком расчувствоваться. Вы расхныкаетесь, а выйдет у вас просто чёрт знает что. Лучше старайтесь так произносить слова, к вашему самому близкому состоянию душевному, чтобы зритель видел, что вы стараетесь удержать себя от того, чтобы не заплакать, а не в самом деле заплакать. Впечатление от того будет в несколько раз сильнее. Старайтесь заблаговременно во время чтения своей роли выговаривать твёрдо всякое слово, простым, не пронимающим языком…

Ваш большой порок в том, что вы не умеете выговаривать твёрдо всякого слова: от этого вы неполный владелец собою в своей роле…

Берегите себя от сентиментальности и караульте за самим собою. Чувство явится у вас само собою, за ним не бегайте: бегите за тем, как бы стать властелином себя…

И обо всём этом не сказывайте никому в Москве, покуда не возвратитесь из Петербурга. У вас язык немножко длинноват: вы его на этот раз поукоротите, а если уж он начнёт слишком почёсываться, то вы придите в другой раз к Шевырёву и расскажите ему вновь, как бы вы рассказывали свежему и совсем другому человеку…», – и дальше в том же тоне.

6

Тем временем, в конце 1847 года в Петербурге вышла книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями». Большая часть писем, составляющих эту книгу, относилась к той поре, когда надменно-поучительное настроение Гоголя достигало своего высшего развития. Книга произвела тяжёлое впечатление даже на личных друзей Гоголя своим тоном пророчества и учительства, проповедью смирения, из-за которой виднелось, однако, крайнее самомнение; осуждениями прежних трудов, в которых русская литература видела одно из своих лучших украшений. Впечатление книги на литературных поклонников Гоголя оказалось удручающим.

Высшая степень негодования, возбуждённого «Выбранными местами», выразилась в известном письме Белинского, на которое Гоголь так и не сумел достойно ответить. По-видимому, он до конца не отдавал себе отчета в этом значении своей книги. Хотя нападения на неё он объяснял отчасти и своей ошибкой, преувеличением учительского тона, и тем, что цензура не пропустила в книге нескольких важных писем; но нападения прежних литературных приверженцев он мог объяснять только расчётами их задетых самолюбий.

Гоголь Н. В. Собрание сочинений в семи томах. Т. 6. Статьи / Под общ. ред. СП. Машинского, Н. Л. Степеанова, М. Б. Храпченко. – М.: Издательство «Художественная Литература», 1967. С. 205.
Там же. С. 206.
Гоголь Н. В. Собрание сочинений в семи томах. Т. 6. Статьи / Под общ. ред. СП. Машинского, Н. Л. Степеанова, М. Б. Храпченко. – М.: Издательство «Художественная Литература», 1967. С. 207.
Гоголь Н. В. Собрание сочинений в семи томах. Т. 6. Статьи / Под общ. ред. СП. Машинского, Н. Л. Степеанова, М. Б. Храпченко. – М.: Издательство «Художественная Литература», 1967. С. 209.
Гоголь Н. В. Собрание сочинений в семи томах. Т. 6. Статьи / Под общ. ред. СП. Машинского, Н. Л. Степеанова, М. Б. Храпченко. – М.: Издательство «Художественная Литература», 1967. С. 209.
Там же. С. 209.
Гоголь Н. В. Собрание сочинений в семи томах. Т. 7. Избранные письма / Под общ. ред. СП. Машинского, Н. Л. Степеанова, М. Б. Храпченко. – М.: Издательство «Художественная Литература», 1967. С. 242.
Гоголь Н. В. Собрание сочинений в семи томах. Т. 7. Избранные письма / Под общ. ред. СП. Машинского, Н. Л. Степеанова, М. Б. Храпченко. – М.: Издательство «Художественная Литература», 1967. С. 286–287.
Гоголь Н. В. Собрание сочинений в семи томах. Т. 7. Избранные письма / Под общ. ред. СП. Машинского, Н. Л. Степеанова, М. Б. Храпченко. – М.: Издательство «Художественная Литература», 1967. С. 304.
Гоголь Н. В. Собрание сочинений в семи томах. Т. 7. Избранные письма / Под общ. ред. СП. Машинского, Н. Л. Степеанова, М. Б. Храпченко. – М.: Издательство «Художественная Литература», 1967. С. 308–309.