ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Лепеха

– А жена, брат, твоя, – тетеха…

– Нет, какое там: больше того; с тетехой еще туды-сюды; не тетеха она – лепеха!..

Так однажды с пьяной компанией и с певичкой на коленях обозвал супругу свою мукомол Еропегин, когда пьянствовал он в губернском городе. Как «лепехой» он Феклу Матвеевну обозвал в присутствии самого предводителя дворянства, так прозвище это за ней и осталось: лепеха да лепеха. В Лихове скоро не иначе как лепехой прозвали Феклу Матвеевну не то что знакомые ихние, но и мелкие лавочники, управляющий хутора, мельники и прочие, находившиеся в услужении.

И не то чтобы она слишком дородна была: а вся как бы обвисла; шелковое же лиловое платье наденет, подтянувшись корсетом; шоколадное ли – и живот и груди так из нея и прут: подбородок надуется, и откинется вся голова; а лицо нельзя назвать жирным лицом: одутловатое скорее, бледное; «недобрая полнота», – говорил Павел Иваныч, врач: не раздобрела – опухла Фекла Матвеевна; и обручальное кольцо уже более года не могла стянуть с пальца: опухли и пальцы. Ну, подгуляли и губы: нижняя губа, скажем, отъехала от верхней ровно на полвершка; и на самом кончике губы – бородавка; это бы еще туды-сюды, а вот что от бородавки той завились колючие волосинки, этого вовсе не переносили многие, особенно мужеский пол и нежные девицы; однажды зашла с визитом Фекла Матвеевна к предводительше дворянства в Светлый Праздник; а предводителя сынишка (белокудрый мальчонок) возьми и скажи: «А с чего это, тетенька, у вас на лице земляничка растет?» Мамаша мальчишку тут же отправила в угол, только все же у мельничихи грустное стало лицо; и глаза стали грустные; тихие были глаза ее, серые: в них светилась покорная кротость. Нечего говорить, что на другой уже день лиховские визитеры говорили о земляничке наравне с погодой, христосуясь с барышнями. Только напрасно – ей-ей, напрасно – было ее обижать (не земляничку, конечно, а Феклу Матвеевну); правда, что зла никто не видывал от нее, а добра она делала много: в пользу вдов и старух; тут на Паншиной улице для старух был приют. И как только по Паншиной улице зацокают копыта еропегинских лошадей, в окнах промчится «Хведор», а за ним колыхаются тафтяные цветы, фуляр и фрукты на шляпке у Еропегихи, лицо старухи покажется в приютских окнах и хорошее пшамкает что-то такое: бывало, в праздничный день потекут старухи к Фекле Матвеевне – от Паншиной улицы к Ганшиной, где у Еропегиных был деревянный особняк о двух этажах, с фруктовым садом, конюшнями, кладовой, амбаром и даже баней. Добрая была душа Фекла Матвеевна, и стыдно это мужу ее, Луке Силычу, над ней издеваться – правда, стыдно! Ну, какая она лепеха: разве у лепех такие бывают сердца: вы поглядите только на глаза!

Но глаз-то своей благоверной и не видел Лука Силыч; видел иное все прочее; оттого и лепехой звал, оттого-то все бабился он на стороне, а то, срам сказать, заводил шашни и в дому у себя с прислугой (благо детишки ихние – сын-студент и дочь-гимназистка – обучались на стороне и даже лето у знакомых гостили. Ихние дети с убеждениями были: оттого и гостили на стороне). И нельзя было сказать, взглянувши на Луку Силыча, будто он – бабник; из себя высокий, сухой, с тонкими сжатыми губами, с короткими в скобку остриженными сединами, с небольшою седою бородкой; ходил в длиннополом черном кафтане, опираясь на палку (страдал он подагрой), в скромном картузе; и строго карими он посверкивал из-под очков очами: вот тут и догадайся, что эти сурово сжатые и уже мертвые губы могли так шутить; а глаза эти, солидно спрятанные в очках, ой-ой как умели подмигивать да посверкивать. Можно сказать, что скромный и благолепный образ Луки Силыча выражал прекрасную душу супруги своей, а неказистый вид Феклы Матвеевны был не чем иным, как смрадной душонкой своего богатого мужа: словом, ежели бы самого вывернуть наизнанку (душой наружу) – сам бы стал Феклой Матвеевной; а коли иначе – Фекла бы Матвеевна в Луку Силыча превратилась всенепременно; оба были единого лика расколовшимися половинами; но что сей лик был обо двух головах и о четырех был ногах, что каждая половина, с позволения сказать, зажила самостоятельной жизнью – такое обстоятельство нарушало правильность приведенного сравненья.

Обе половины откололись давно друг от друга и теперь глядели вовсе в разные стороны: одна половина зорко следила за работой более чем десяти мельниц, разбросанных по уезду, занималась коневодством и не пропускала ни одной сколько-нибудь смазливой юбки, другая же половина замкнулась в себе: странно как-то замкнулась – с опаской, с испугом, с ожесточением; глаз своих давно не подымала уже на мужа, и, грех сказать, всем могло показаться, будто лепеха довольна беспрерывными отлучками мужа по мельницам, ярмаркам и в уездный город, хотя и сама знала прекрасно лепеха, что не казенные только подряды влекут мужа в город Овчинников, но что влекут его и певички. И всякий раз по возвращении мужа опускала лепеха глаза, – а глаза-то ясные, искристые, чистые у нее были и не ей бы, не ей бы – их опускать; но случились же такие обстоятельства в жизни Феклы Матвеевны, что приходилось глаза опускать даже перед таким мужем, как Лука Силыч; странно было бы полагать, чтобы столь дородная купчиха (да еще в придачу лепеха, и не просто лепеха, а лепеха с земляничкой на губе) предавалась любострастным утехам хотя бы и с кучером: нет – иные были причины, смущавшие Феклу Матвеевну; два уже года – нет, позвольте: когда горела коноваловская свинарня? Поди – три уж года, как свинарня сгорела… Так вот: три уже года, как перешла Фекла Матвеевна в согласие Голубя, да так перешла, что стала его опорой и покровительством; она сестер и братьев снабжала деньгами, она их в странствия отправляла к святым местам да к начетчикам, ежели требовался братьям начетчик; более того: с нынешнего года, с той поры, как в согласие перешел со всем своим домом Какуринский, бывший семинарист, купчиха весьма даже крупную отпустила сумму на обзаведение такой машины, которая могла бы печатать воззвания к братьям-россиянам; и воззвания те подстрекали народ на восстанья против попов, да заодно уж против властей; машину у себя поставил семинарист и от времени до времени что-то на ней выстукивал: пачки листов потом отправляли куда-то в даль (еще боялись нашего уезда пускать листы); а на листах был крест: словом – катай-валяй по всем пунктам – да-с. Ничего-то не понимала тут Фекла Матвеевна, но семинарист настоял, а сам голова согласия, Митрий Миронович Кудеяров, проживающий в Целебееве, молчаливо сие попустил, так что можно было думать – с согласия его те листы отпечатал Какуринский. Но как же произошло такое обращенье лиховской миллионерши в секту, содержание которой было столь неопределенно и странно, что понять ее смысл в целом было нельзя, а что и было понятно, то диким казалось и страшным? А произошло это весьма просто; года четыре тому назад в птичницы поступила к ним девушка, Аннушкой звали: молодая была девушка (у окрестных помещиков она служила), бледная-бледная и не красивая: но вот было же что-то в лице ее, потому что однажды на птичник пожаловал Лука Силыч, ну – и само собою понятно, что от этого произошло: горько плакала Аннушка-Голубятня (я забыл сказать, что Лука Силыч перед тем, как пожаловать к Аннушке, все шутливо дразнил ее голубятней на птичнике; а уж кого как сам окрестит, так до гроба за ним и пойдет прозвище самого), – ну: плакала она, плакала, пока к ней не пришла на птичник сама лепеха – утешать: лепеха взяла и утешила; с той поры они и подружились, а в скором времени лепехе открылась Аннушка, – в какое она перешла согласие: скучная жизнь, дивные речи Аннушки-Голубятни про целебеевского столяра и про то, как нестыдливо в согласии, сладко молиться, все это – сделало свое дело: под видом починки мебели столяр предстал пред лепехой, а уж как на кого глаз направит столяр, кончено, – не выйдет тот из-под власти его; словом, Фекла Матвеевна после только не мужнина жена – столяровская богомолица стала; книжечки у ней завелись: сама она некие переписала молитвы; потом, по ночам, ризы все вставала она вышивать, обзавелась и сосудами тоже – да вот, как бы не забыть: вскоре после того сменили ночного сторожа Еропегины, а на место его появился Иван, с красной бородой детинище, с красными веснушками и почти что с красными глазами: «нечеловек, а – огонь», – сказал про него Лука Силыч, – ну и пошло прозвище за оболтусом: Иван Огонь. И оказалось, что Огонь тот Кудеяровым-столяром послан; так, мало-помалу, прежние слуги перевелись, а заместо них появились сектанты из деревень подгородних; стал еропегинский дом – голубятник (к тому времени более двухсот голубей поразвел столяр, хоть и таился сам он от многих, а в Целебееве так вовсе не совратил Митрий никого, но таился, разве что рябая баба голубихой его слыла). Так занесли в Лихов новую веру, и она пошла гулять по Лихову, как моровое поветрие, знай, катает-валяет себе: оказались сектанты в Лихове – мало, правда, но все же число их росло: перешли некоторые семьи мещан, перешел Какуринский; «голуби» шептались, будто две барышни тоже по-ихнему принялись молиться; но какие такие барышни – этого-то и не знали; ей-Богу, вы ахнете, и еще донесете, пожалуй, если признаться вам откровенно, что старушенция из приюта целиком запшамкала слова новых молитв, откололась от правой веры, затаскалась молиться к Фекле Матвеевне в банное помещение в дни, когда сам уезжал в Овчинников – кутить; и всех принимала лепеха потаенно, передавая всем писульки от столяра, потому что вся дворня, если не считать Хведора, была своя, братская; а Хведор – разве мог что увидеть Хведор, кроме бутыли с водкой? Сам-то уедет – он за бутыль; ну, и не видел ничего Хведор; среди дворни оказались старые голубихи, бородатые голуби, ясноочитые, гулькующие голубки; только жутко вот становилось, как возвращался Лука Силыч; бывало, насупится он, а сама вся поникнет, обрюзгнет и губы развесит: все боялась она, что дойдет до него слух – и, ух, как этого она боялась; но сам ничего не знал; правда, смекал подчас, будто дом его и вовсе переменился: те же, казалось, стены, а нет – не те; та же пузатая до нелепости, золоченая мебель; но и мебель не та: точно оскалится на него мебель; войдет невзначай в комнату, и комната та, как застигнутая врасплох купальщица, будто силится что-то она утаить от его хозяйского взора, как старалась давно утаить Фекла Матвеевна взор свой от мужнина взора: смекал подчас – жутко и холодно что-то станет ему, взглянет на стены – ничего себе стены, в богатых обоях, с портретами; а все же поморщится, на жену посмотрит – лепеха какая-то: что-то смекнет и уедет прочь. А лепехе только того и надо; стены ей милы, как мил ей весь дом, изо дня в день преображаемый ее молитвой. И если б Лука Силыч умел разговаривать с ней да сказал бы, как по ночам в углах завелось стрекотанье, тетереканье, пшиканье, не поверила бы Фекла Матвеевна ничему, а сказала бы: «завелись тараканы».

В муже беспокоило ее не то: вот что он все худел да покашливать стал – это действительно взволновало ее не на шутку: зелий тайком подливала ему в чай, зелий, присланный столяром; но будто в насмешку над целебным зельем, в насмешку ей, Фекле Матвеевне, быстро стал худеть и худеть Еропегин; и все его что-то тянуло из дому: будто и вовсе не жил он теперь в Лихове; уедет – приедет здоровым; день, другой поживет – опять лицом сдал. Дивилась Фекла, что травушкой мужу она не могла оказать помощь.