Настройки
Добавить цитату

«В некультурных условиях одинаково дичают: и человек, и животное, и растение».

I

Старик Алексей, отставной солдат, стоял смущенный, повернув голову набок, как заклеванный петух, смотрел и внимательно, с каким-то любопытством вслушивался в то, что говорила ему его забравшая теперь над ним власть жена Матрена.

Тут же на улице смотрела и слушала чуть не половина деревни: и бабы, и мужики, и дети. Матрена, немолодая уже женщина, с плоской грудью, темным неприятным сухим длинным лицом и черными глазами, заложив рука за руку, не спеша вычитывала Алексею:

– Что ж это ты сделал, старый глухарь?!

Алексей быстро бросал взгляды на толпу, как бы говоря: «Послушаю-ка, что я, старый глухарь, сделал?»

– Семнадцать рублей денег, как одну копейку, потерял и глазом не моргнул… – Алексей опять посмотрел, как бы говоря: да, потерял! шутка сказать, семнадцать рублей.

– Дурак ты, дурак старый!

Алексей вздрогнул и вытянулся так, как в свое время вытягивался перед своим взводным: вот как нашего брата надо пробирать!

– Что ж мне с тобой делать, старый ты хрен?! Толком хоть расскажи, как, где ты их обронил?

Алексей опустил голову и печально, покорно начал в десятый раз передавать, как, возвращаясь с поля, шел он сперва за телегой и все смотрел на «спинжак», положенный им на воз, в нем и деньги были. А когда начался спуск, он зашел вперед, свел лошадь под уздцы, да так и пошел задумавшись, рядом с нею, так и до избы дошел, а тут и спохватился – нет «спинжака»! Туда-сюда – нет. Бросился назад, – не лежит ли где на дороге: нет. Едет Ванька, сын Павла Кочегара: – Не видал ли, спинжак обронил? – «Не видал», – бат. Не видал, так не видал…

Матрена слушала, качала головой и с невыразимым презрением проговорила:

– Разиня ты, разиня…

Алексей опять вытянулся: ничего не поделаешь, – за оплошку надо принять науку. В солдатах начальство учило, на старости лет хоть баба пусть поучит – виноват, так и от бабы надо слово принять.

Послушали люди, потолковали и разбрелись. Деньги большие семнадцать рублей, да осталось у Алексея, может, в сто раз больше. Что ему семнадцать рублей?!

А все-таки жалко Алексею денег.

Пристал он было плотнее к Ваньке Кочегару. Толстый Ванька, озорной парень, сперва все ругался, а там и божиться стал, что не брал денег. Стращали было его Алексей с урядником. Так без вины, пожалуй, хватай человека за горло. И народ говорит: не он.

Видал кто-то, что Алена шла тогда по мосту: шла, видно, в поле, а тут быстро, быстро с моста назад вернулась.

Алена-вдова бельмом была у всех баб на деревне. Сколько мужиков перепортила. Кто только охоч до баб, да выпить любит – тот и гость у Аленки. Ненавидят бабы Аленку, да руки коротки: ведьма она. Всякую порчу может напустить. Матрена настаивала было, чтоб обыск у Аленки сделать, но Алексей и руками и ногами уперся:

– Будь ей пусто, проклятой! Не пойду!! Вот зарок кладу: если она взяла, пусть же отзовутся ей мои деньги.


Много дел на селе вышло из-за утерянных денег. Ловкий работник Василия Михеевича, рябой, скрытный, опрашивал у Евдокима:

– Откуда у солдата богатство такое?

Сонный Евдоким объяснил:

– Вишь ты, на войне казачья подушка от седла попалась ему, а в подушке золото… Счастье!.. Другой и жизнь там оставил, а он вот… Счастье!..

– Може, и иначе как разжился? – недоверчиво спросил работник, – турка, а то и своего кого-нибудь там приколол…

– Не-ет… простой человек… Счастье уж его такое…

– Д-да, – почесал в затылке рабочий, – счастье – известно, счастье, а трудом-то горб да мозоли разве набьешь.

– Трудом-то, – вздохнул Евдоким, – по нынешним временам трудно жить, паря…

– С чего жить? Вон Василий Михеич на все лето – двадцать рублей.

– Тебе-то с полгоря… пища, а там денежки на руки… а с посевом-то своим, кто сеет, и вовсе не сообразишься: гривенник, и того не придется на день.

Запала в голову работнику думка об алексеевских капиталах. Нет-нет и подзовет востроглазого Володьку, Матренина сына, мальчишку лет десяти.

– Слышь, мамка, – проговорил как-то Володька, – Кострига (прозвище работника) выспрашивает, куда мы деньги прячем… Бат, подгляди: гостинец тебе дам. Я ему баю: мне что глядеть?

Переполошилась Матрена: сообщила Алексею. Ох, ночью заберется!

Алексей сперва ответил было с обычным бравым видом:

– А из ружья не хочешь, как на службе?!

Но, по здравом размышлении, между службой и теперешним его положением оказалась большая разница. Начать с того, что и ружья у него не было. Это и поставила ему на вид Матрена.

– Да-а! – сейчас же согласился озадаченный Алексей и, склонив голову, спросил раздумчиво: – Чего ж с ним делать? В суд, что ли, на него?

– В суд? А судья что ж?

– Как что?! – Алексей опять встрепенулся. – «Как так? Тебе на что понадобилось это узнавать?!» И посадит его в острог.

– А свидетели? Мальчишка-то десяти лет?

– И… – тряхнул головой и совсем упал духом Алексей. – Ничего не поделаешь! Придет, возьмет и уйдет…

– Да ведь как возьмет? Откуда узнает, где деньги?

– Узнает!.. Станет шарить, кирпич отвалит, вот и деньги тебе…

Даже и Матрена почувствовала всю беззащитность их положения: трудно разве в самом деле догадаться, где спрятаны деньги?

Оба сидели под впечатлением своей беззащитности. – Хлеб, что ли, не молотить да скотинишки прикупить еще?

– А тогда, как раз и всем уж видно станет, что деньги есть, – резонно ответил Алексей…

– Хоть бы не было уж их, – махнула рукой тоскливо Матрена.

– В какую минуту скажешь, – многозначительно проговорил Алексей.

Неприятное рябое лицо рабочего на мгновение показалось в окне. Старый Алексей выпрямился и встрепанно, как, бывало, на часах при появлении начальства, так и застыл. И Матрена обмерла: «Убьет», – стремительно пронеслось в ее голове.

И раньше иногда страх донимал владельцев денег, Алексея и Матрену, а тут еще больше потеряли они «спокой». Плохо спать стали, похудели, пожелтели и ходили, как люди, у которых точно преступление на душе.

А рябой работник своими жадными глазами магнетизировал до столбняка обоих, когда останавливал то на муже, то на жене свой пытливый жадный взгляд. И ничего лучшего супруги не могли придумать, как делать вид, что не замечают работника даже и тогда, когда вдруг неожиданно показывалось его страшное лицо в их окне.

II

Не в добрый час положил Алексей зарок на Алену. Деньги она тогда нашла на мосту. В первый раз тогда и вышла после болезни.

Странная это была болезнь, и много толковали о ней.

Жил на деревне кузнец. Называл народ его Волкодавом. Высокий, мохнатый и страшный с виду, глаза, как у волка, горят, характером самолюбивый, беспокойный и мстительный.

Рассказывали о нем многое.

Боялись его все, как огня. А как выпьет еще, то только и жди от него какого-нибудь дела. Отчаянный был Волкодав, – где другой не то что решится, а и подумать не посмеет, там Волкодав так просто действовал, как только ему вздумается. Раз встретил он старого Эммануила Дормидонтовича в лесу, купеческого управителя, а сердит был давно на него: повалил, раздел донага, связал и втиснул его в муравьиную кучу.

Хороший кузнец был Волкодав и конокрад хороший, но крал коней только у богатых. И когда пьян, поет, бывало, заученную, где-то слышанную им песню:

У богатого беру я – бедного жалею;
И так людей поровнявши – грехов не имею.

Помощником его по воровству был Андрей-плотник.

Андрей пьяница, высокий, с жидкой бородкой, с худой длинной шеей, с маленьким рысьим лицом, смотрит своими беспросветными глазами так, словно вымеривает человека: а ну-ка, сколько в тебе четвертей выйдет; или: смогу ли я тебя под себя сгрести? И если решал, что сможет, то и сгребал, то есть обдирал, как липку; а если чувствовал, что сила его не берет, то заискивал и с удовольствием смотрел на лакомый, но недоступный кусок. Так смотрел он на Ивана Васильевича, Ивана Михайловича, Эммануила Дормидонтовича, батюшку и других. Смотрел и заискивал – мягко, нежно, почтительно, а в то же время и выслеживал их своим холодным пытливым взглядом: только оплошай, дескать. И всякий из них инстинктивно Андрея боялся так, как боятся люди какой-нибудь мирно укладывающейся и словно не обращающей внимания и безопасной в своей клетке рыси. В Волкодаве Андрей чувствовал более, чем он, сильного и, главное, отважного зверя и беспрекословно ему подчинялся. К тому же у Волкодава была приговорная отмычка, сальный огарок с каплей человечьего жира от удавленника и прочие атрибуты их общего дела. С таким огарком ночью иди, куда хочешь: все будут спать мертвым сном, хоть тулуп из-под них тащи.

И в других отношениях сильный, отчаянный Волкодав был для Андрея рубахой-человеком. Защищал его, а то находили и такие минуты, когда, как липку, позволял обдирать себя, и Андрей пользовался в совершенстве этими минутами.

Приятели в своей деревне не занимались худым промыслом.


Года три назад жена Волкодава попробовала было всыпать ему во щи мышьяку. Да мало всыпала, а сама со страху сбежала в город, где и пропала, – тоже гулящая была баба. Возили тогда Волкодава в тележке, потому что ноги отнялись было у него от мышьяка. В праздник возил Волкодава по соседним селам друг его, Андрей. А то и целая тройка набиралась: Николай-печник, всесветный пьяница, темный опустившийся шантрет, высокий Андрей в корню да Федор Керов, маленький, с ноготок, мужик, которому только бы отчаянная компания была да побольше шума.

Соберутся в праздник и айда на заработок. Несутся по деревне: хохот, смех, припрыгивают пристяжки, а Михеев, как заправский коренник, высоко, высоко держит свою рысью голову. Подкатят, где побольше народа, и начнет Волкодав:

– Эй вы, люди добрые! Може, и пригожусь… Жена, злодейка лютая, смотрите, что со мной сделала. Вот этим самым порошком (Волкодав вынимал тряпку с порошком). Я ль ей в чем волю не давал?! Хоть роту солдат веди с собой в баню. Эй вы, кони мои добрые, верно ли я говорю?

– Верно.

– Ох, ляд ее бери, – визжал Федор, – да мне бы попалась такая баба, господи, что б я с ней сделал… А он, вот видишь, вовсе простой…

– О дурак, – перебивал его Волкодав, – знал бы я, что удумала она, проклятая… А с чего же ушла она?..

Коренник Михеев, чувствуя, что не время когти свои показывать, поправлял своего хозяина и говорил:

– Рубаха-человек, одно слово… от жены своей страданье принимает… Чего говорить? Подайте, добрые люди…..

И хотя все хорошо знали, что за рубаха был Волкодав, и знали, что пропьет он со своими лошадьми все, что дадут ему, а все-таки давали, потому что как-никак, а лучше в миру жить с Волкодавом, да и пострадал человек действительно от проклятой бабы.

Получив деньги или хлеб, тройка, как и ждали, направлялась к кабаку, а Волкодав не то пел, не то выкрикивал: «Эх, пропадай ты, жизнь молодецкая!» А затем, обрываясь, орал:

– Вали, вали-и!!

И тройка, и бежавшие за тележкой зрители весело подхватывали:

– Вали, вали!

На обратном пути пьяные кони иногда вываливали хозяина, и много времени проходило, пока опять восстанавливался порядок.

– Постой, – говорил Андрей, – надо все толком.

– Правильно, Андрюшка, – поощрял Волкодав, следя внимательно за действиями друга.

Андрей, сделав дело, вздыхал и снова впрягался в свои оглобли.

– Не робь, не робь, Андрюшка, – ободрял его Волкодав, – погоди, пожалеет господь, оправлюсь: станем снова людьми с тобой.

Андрюшка понимал, что значит: «станем людьми», – и говорил, посматривая вдаль и щурясь:

– Только бы дал господь здоровье…

Иногда под вечер заходил Андрей к больному другу и развлекал его.

– Эх, знаю я, за что муку терплю, – вздыхал Волкодав.

– За что?

Волкодав мрачно обрывался.

– А что, по-твоему, Аленка ведьма? – вдруг опять спрашивал он.

– А пес ее знает, – отвечал равнодушно Андрей, – кому ведьма, а кому и малина…

– Дьявол баба… Ты как считаешь, грех православному с ней якшаться?

– Нам то что, брат, грехи-то считать? Сочтут и без нас.

– Ну, грех греху рознь…

– Все грех… Линия уж наша такая.

– Так-то так, тамо-то как будет…

– Что ж там? опять мы…

– Отчаянная ты, Андрюшка, душа…

– Ну, так чего? Там-то кто жив будет, тут бы поцарствовать. Я вот как-то угодил в церковь… Ну, с непривычки обробел, купил это свечку и тычу ее в притвор к образу, что ль, а старушка глядит: «Ты что, бает, черту свечку ставишь?» Гляжу и вправду – черт такой намалеван, а я прямо перед ним и налепил свечу.

– Ну?

– Ну, так чего ж? ничего не поделаешь, – пусть и черту будет… куда попадешь, не видно отсюда.

Наступало молчание.

– Вставал бы уж вот на ноги ты… И лошадки же добился Сурков…

– О-о?! Варламей?

– Он.

– Надо в воскресенье в Гнездино ехать, – поглядеть… А то сам бы ты…

– Нет, – быстро отвечал Андрей.

– Что? Огарок дам…

Андрей мотал головой.

– А вот этого хочешь? – вынимал Волкодав из-под рубахи привязанный на тесемке какой-то амулет. – С этим, братец мой, никакая пуля не тронет.

– Нет, не хочу.

– Эх, ноги бы оправились… шевелить-то могу…

Волкодав шевелил ногами, и оба внимательно смотрели на эти громадные ноги.

– Только бы на ноги встать… Вот они настоящие кормильцы где…

– Да-а, – вздыхал Андрей, – не поможет ли господь…

– Вот что, братец мой, пошлет господь здоровье – в ту ж минуту в Киев: зарок дал. Перво все старые грехи очищу, а там, что будет.

– Что больно далеко? Есть и поближе не хуже того святые места.

– Нет, уж так положил, так и будет.


Действительно, как только оправился Волкодав, так и исполнил зарок. Напрасно приставал к нему Андрей.

– Ну, хоть у Суркова сведем, – заодно уж и помолишься.

– Нет, так надумал, так и будет.

Через месяц уже вернулся с богомолья Волкодав. И обрадовался Андрей и глазам не верит: люди по полугоду ходят.

– Что больно скоро? – радостно приветствовал друга Андрей.

– А что мне там делать? Отговелся и домой.

– Да ты что, на крыльях летал?

– На машине.

– А деньги где взял?

Волкодав презрительно сплюнул.

– С деньгами всякий дурак проедет.

– А ты как?

– А так… пришел на машину, гляжу, где билеты продают, толпятся люди; стал и я: – сколько до Киева? – двадцать семь рублей. А у меня семь всего и туда и назад – не хватит. Отошел и стою. Гляжу, кучка людей в стороне, билетов не берут. «Едете же?» – спрашиваю. Нехотя так: «Едем». Мне сейчас и запало в голову: штука тут какая-нибудь. Стал я возле них и стою. Они туда-сюда, на площадку, а я все за ними. Тут уж к отходу дело. Кондуктор к ним: головой этак махнул, забрали они свои торбы, а я чем хуже? Поодиночке и впустили нас в вагон… Гляжу, каждый ему рублевку сует. Думаю, подешевле попробую: вынул гривенник… «Это что?» – Дяденька, нет больше. «Нет, так и не поедешь». Врешь, думаю, пустишь, потому что все оглядываешься…

– Ну?

– Пустил… Этак за гривенник верст триста сразу и подвинулось дело. Там опять новое, опять, глядишь, верст пятьсот… другой не примет, до другого дня ждешь… До Киева за рубль двадцать копеек и приехал таким-то манером.

– И назад?

– Назад рубля два вышло… И везде, братец мой, одно заведенье: на площадке, где машина уходит, почитай везде так в одном месте эти безбилетные и стоят. Станешь сзади и ждешь…

– И ничего?

– Ничего.

– Хорошо?

– Хо-орошо. Сидишь себе барином с господами… в окно глядишь: ни кнута, ни корму не надо, пошел… Только вот как левизор, ну тут уж гонять начнут из вагона в вагон, а то и так, что на станции какой высадят: нельзя никак дальше… И дошлый народ эти кондуктора, – все одно, как вот в прятки: тот с завязанными глазами ловит их, а они вокруг него шныряют.


Прошла неделя – другая, и все пошло своим чередом. И у Суркова лошадь приятели свели и с Аленкой у Волкодава по-старому наладилось. Только сильней стал пить Волкодав и как-то расстраиваться умом. Отрезвев, он говорил мрачно своему другу:

– Скоро, скоро уж, Андрюшка, не будет у тебя Волкодава…

– Что обробел? Бог милостив – поживешь!

– Нет, уж ходит моя смерть близко, близко…


Наводившая такой страх на всех вдова Алена была худенькая, тщедушная женщина с зеленоватыми красивыми глазами, которыми умела смотреть и приманивать к себе обожателей.

А обожателей было много у Алены, да Алена и сама льнула к ним. Оставшись вдовой с маленьким сыном, Алена, несмотря на то, что охотников жениться на ней было много – замуж отказалась идти. Так вольней жилось ей, свободной и жадной к разнообразию. Во время своего вдовства прижила она еще трех детей.

Деревенские бабы не могли понять, чем околдовывала Алена своих поклонников. Если бы это была какая-нибудь высокая, белолицая пава – идеал деревенской красавицы, – была бы еще понятна причина ее успеха. Но у Алены ничего этого не было. Даже зеленоватые глаза ставились ей в вину, как уродство. И мужики в свою очередь недоумевали, какая сила тянула их к Аленке, потому что и они признавали, что Аленка в сущности «так, мразь». Окончательным поводом к тому, чтобы признать Аленку ведьмой, послужило ее столкновение с женой Фомина. Молодая жена Фомина, проведав, где муж ее коротает время, не стерпела и бросилась к Аленке в избу. Что там было между ними, неизвестно, но факт тот, что Алена тут же пустила порчу на своего врага. Фомина упала на пол и билась в судорогах. С тех пор она так и осталась порченой, а у остальных баб навсегда пропала охота вступаться за своих мужей.

Что касается до тех мужей, которые знались с Аленкой, то вопрос о том, ведьма она или нет, в сущности их мало заботил: ведьма страшна для врагов своих, а для друзей сила ведьмы может быть и полезной, а главное, нигде веселей и лучше не чувствовала себя деревенская вольница, как у Алены. Алена оперва огорчалась своим званьем, а затем, убедившись в некоторых выгодах, связанных с ним, помирилась. Ей тоже надо было жить и, отдаваясь тому, к кому тянуло ее в данный момент чувство, она средства к жизни добывала частью добровольными приношениями, а частью искусно пользовалась своим исключительным положением ведьмы. Торговала, например, тайно вином, и даже Иван Васильевич терпел это.

Самый суеверный из ее поклонников, и самый дикий при этом был Волкодав. Громадный Волкодав испытывал к Аленке странное смешанное чувство дикой любви и страха от сознания, что Аленка ведьма.

Но ведьма Аленка была так очаровательна, зеленоватые глаза ее так вспыхивали, таким огнем жгли, что Волкодав, чувствуя себя точно в чьих-то чужих тисках, только рычал:

– О, баба, убью!

Алена знала силу свою. Дивился Волкодав этой силе, этим глазам очаровательной ведьмы, но даже пьяный никогда пальцем не трогал Алену. Зато мальчика ее, лет шести, красивого ребенка с прекрасными выразительными глазами, не выносил он и на нем срывал свое непонятное чувство: то за вихор рванет, то за ухо, то затрещину даст.

Приелся Аленке грубый, дикий и суеверно-трусливый Волкодав с его громадной фигурой, с глазами черта, и, зная его суеверный страх, она как-то проговорила сурово:

– Ты не серди меня, если не хочешь кочетом на крыше по ночам кукурикать.

«О проклятая ведьма», – думал с ужасом Волкодав и совсем перестал ходить к Аленке. Но в то же время что-то еще сильней тянуло его к ней и раздражало, что не люб он ей больше. Хотелось бы по-своему избить проклятую, но пугало, что озлится Аленка и что-нибудь такое проделает с ним, что в жизнь не развяжешься. И Волкодав только все сильнее и сильнее пил.

– Скружит проклятая мужика! – говорили на селе.

В таком положении были дела, когда однажды после праздника Волкодав таинственно поманил к себе в кузницу проходившего мимо Андрея.

– Ну, брат, беда. Пропала теперь моя головушка… Слышал про болезнь Аленкину?

Андрей напряженно насторожился.

– Слышал…

Волкодав кивнул головой и упавшим голосом начал:

– Ну так вот послушай, какая тут штука… Иду я, братец мой, вчера вечером, и выпивши так малость был всего… гляжу – что такое? Белая свинья переулком на пруд пробирается. Трусит этак рысцой да рылом потряхивает… Вижу, вдруг подняла рыло, сама бежит да глядит на меня… Э-э! думаю, какая же это свинья, что рылом вертит. Ну, знаю теперь, какая ты свинья! Какое мне дело: свинья так свинья… Так?

– Известно, – равнодушно ответил Андрей.

– А у меня вот эта самая палка, вон в углу-то. – Волкодав указал своей громадной жилистой рукой. – Можешь видеть какая штучка? Я-то не будь глуп, молитву сотворил…

– Ладно догадался…

– А то как же? Я ведь хоть и был выпивши, а не так все-таки, чтоб голову потерять… Ну и начал я ее гладить… Гладил, гладил: она было туда-сюда, а тут уж невтерпеж: обернулась бабой, да в одной сорочке шасть в Аленкины ворота… Понимаешь?! А вот слышу, лежит Аленка… Понял?!

– Понял… опасайся теперь…

– Чего опасайся?.. Моя-то свинья белая в ту же ночь околела!

– Вот оно.

– То-то оно!

Поник головой Андрей.

– Бить бы не надо было ее… доймет…

– Доймет, – вижу теперь сам, – вздохнул и темней ночи стал Волкодав.

Одна надежда была, что изведется Аленка. Ему и жаль было ее, и ждал он страстно, что вот-вот услышит, что сдохла проклятая ведьма. Но когда выздоровела Аленка, Волкодав совсем упал духом. И тянуло его к ней, и буравила в расстроенной голове неотступная мысль, что изведет его теперь проклятая ведьма. Жгло воспоминанье о том времени, когда Аленка, бывало, ждет не дождется его; грызла и обида, тоска угнетала, что с Костригой теперь связалась она и остыла к нему. И чем сильнее пил Волкодав, тем сильнее разгоралась больная фантазия. Гвоздем засело, что изведет его Аленка. А тут еще узнает, что он донес на нее – тогда совсем пропал…

– Врешь, не поддамся! – шептал страстно Волкодав.

Какая-нибудь развязка становилась неизбежной…

Рылся как-то Волкодав в своем сокровенном сундуке, где и приговорная отмычка хранилась, и сальный огарок с каплей человечьего жира от удавленника, и много другого добра, а в том числе и мышьяк в порошке, которым когда-то хозяйка пробовала его отравить.

«Вот оно!» – блеснул, наконец, в его больной голове неожиданный выход.

На грех как раз в это время шел усиленный говор на селе об Аленке по поводу пропавших денег.

– Вишь, каким делом стала, заниматься… Самая последняя дрянь выходит…

Говорили это главным образом бабы, но и мужики слушали и наматывали на ус: этак и у них, опоив, начнет шарить Аленка по карманам. Только выйти на такую дорогу! Баба шальная, и куда заведет ее: таких делов наделает… Надо остерегаться.

Сдружился Волкодав с Алексеем и Матреной. Не может забыть и Матрена денег и нашептывает злые речи Волкодаву.

– С чертом сдружилась, по дорогам грабит, срам на всю деревню… И тебя погубит.

– Пристрелить ее, как бешеного пса, надо, – вот что! – горячился Алексей.

Как масло в огонь, лились все эти речи в душу Волкодава.

Забрав порошок на всякий случай, однажды вечером без всякого, впрочем, определенного плана, направился Волкодав к Алене.

Алена, не в пример обычным вечерам, сидела, уложивши детей, одна в избе и при свете маленькой керосиновой лампочки гадала на сальных картах и мечтала о том, как на найденные деньги накупит себе и детям на ярмарке обнов. Когда кто-то тихо постучался в дверь, Алена быстро встала и взволнованно, охваченная уже предчувствием всегда сжигавшей ее страсти, тихо спросила в надежде услышать знакомый голос работника Василия Михеича:

– Кто там?

– Я, – прохрипел Волкодав.

Алена помолчала, подумала и ответила, не отворяя:

– Тебе чего?

– Ну, чего? – угрюмо повторил Волкодав.

– Сегодня не надо.

– Да ну… на часок я.

Алена нехотя отперла.

Волкодав ввалился в избу и пугливо, дико оглянулся.

– Ты слышь, Алена, ты меня того… прости…

– За что это?.

– За что? Знаешь сама…

– Что знаешь, ничего я не знаю…

– Ну не знаешь? Полно… Свинью-то я бил, чего ж? Так сдуру…

– Какую свинью?

– Какую? Белую…

– Ну?

– Ну, так что? Узнал, чать, – угрюмо ответил Волкодав.

Глаза Алены вспыхнули.

– Ох ты, дурень, так я тебе и далась свиньей.

– Далась? Дашься, когда молитву сотворил…

– Ну, так я бы птицей в ту ж минуту обернулась, глаза бы и выклевала тебе, да тебя же боровом и пустила. – И зеленые глаза Алены так сверкнули и заглянули в глаза Волкодаву, что он поспешил прибавить:

– Что уж там говорить… Я мириться пришел…

– Мириться? А кто видел, что я деньги нашла?

Кипятком обдало Волкодава.

– Хошь, хлебом привезу тебе… пять пудов… Что? Вот-те крест…

Но Волкодав не перекрестился. Алена колебалась.

– Неужели врать еще стану? Врал когда?

Алена подумала, вспомнила, что действительно не врал Волкодав и, понизив голос, спросила:

– А за водку?

– Вот за водку, – отвеял, выложив мелочь на стол, Волкодав.

Пьет с Аленой водку Волкодав и судорожно смотрит ей в глаза.

Лениво пьет Алена, водит сонно по сторонам глазами, иногда вскинет их на Волкодава и сделает ему какую-то непонятную гримасу: не то в душу ему заглядывает, не то прячет в себе что, не то просто скучно ей.

«Ох, ведьма проклятая, – думает Волкодав, – прежде-то как ластилась, бывало, а теперь, вишь, кошачье рыло строит».

И чем больше пил Волкодав, тем сильнее мерещилось ему, что Аленка кошкой прикидывается.

– Что ж ты, Аленка, теперь с Костригой, значит?

– А тебе что? – спросила Алена, опустив глаза и разглаживая свой передник.

– А мне хоть со всем базаром…

– Тебя спрашивать не стану.

– Было время, спрашивала.

Парнишка проснулся, свесил голову и смотрит, что в избе делается.

Вскипел Волкодав, увидев его, и бросился, чтоб хоть на нем сорвать сердце. Уж взлез было на печку и ухватил за волосы, уж не своим голосом крикнул было парнишка, но Алена, тоже быстро поднявшись на подтопок, вдруг гневно треснула над ухом Волкодава: «Брось!» – и Волкодав, как ошпаренный, в то же мгновение спустился на пол. Показалось ему в это мгновение, что Алена кошкой, так-таки настоящей кошкой с хвостом ощетинилась перед ним. «Вот оно когда настоящее-то пошло! – пронеслось в голове Волкодава. – Чур, чур тебе, приворотная сила моя, – не узнай моих помыслов».

Алена, приказав парнишке спать и укрыв его с головой, возвратилась и, сев опять на скамью, стала посматривать на Волкодава так, что у того кровь стыла в жилах.

– Что смотришь?

– Смотрю…

Какая-то последняя надежда охватила с новой силой Волкодава.

– Слышь, Аленка… Помнишь, как прежде было у нас?

– Ничего не помню.

– Не помнишь?!

И Волкодав так завыл на всю избу, что парнишка стал всхлипывать под кожухом.

– О, будь ты проклят! Ну, так идем в огород, – проговорил Волкодав, останавливая на Аленке свои безумные глаза.

Огород зажег немного Алену.

– Водку допей, – нехотя ответила Алена.

– Там в огороде, – ответил, стиснув зубы, Волкодав, дрожа и забирая с собой водку.

Его лицо начинало перекашиваться каким-то нечеловеческим ужасом.

Алена уж ничего не замечала.

– Ну, иди – выйду… – шепнула она.

Волкодав выскочил во двор.

– Будь же ты проклята! Чур, чур приворотная сила моя! – дико шептал он, судорожно вынимая заветный порошок в тряпке, – пропадай, проклятая.

Волкодав успел уж всыпать порошок в бутылку, когда в калитке сарая показалась маленькая фигурка Аленки. В огороде Аленку быстро охватила всегда сжигавшая ее страсть. Она уж превратилась вся в огонь, смотрела страстно и нежно своими глазами в глаза Волкодава, а Волкодав то судорожно обнимал ее, то лил ей торопливо в рот из бутылки. Аленка покорно пила.

Алена уж выпила до дна бутылку и с новой страстью еще сильней жалась к Волкодаву. С диким ревом: «О будь же ты проклята!» – Волкодав с лицом, исковерканным и болью и ужасом, бросился от нее на улицу.

Он бежал, и все казалось ему, что летит за ним Аленка страшной птицей и вот-вот схватит его своими крыльями и начнет выклевывать ему глаза.


В страшных мучениях на другой день к вечеру Алена отдала богу душу.

Может быть, и догадались которые, что неспроста, но кому какое дело было до Аленки.

Бабушка Драчена говорила:

– Ладно, догадались еще конек-то на крыше приподнять, а то и до сей поры мучилась бы. Уж ежели ведьма помирает, так уж так тяжело душа с телом расстается – страсть! и ежели сейчас конек не поднять, ни за что не расстанется.

Детей Алениных разобрали, а ее похоронили по христианскому обычаю, хотя батюшка и отказался ей дать причастие, так как ее все рвало.

На несколько дней Волкодав почувствовал успокоение, но затем муки совести проснулись.

Напрасно старался он залить водкой свою совесть.

Водка жгла и только сильней растравляла ее. Как ночь, появлялась, из земли словно, Аленка и стояла неподвижно у притолоки. В диком ужасе, всклокоченный, Волкодав, пригнувшись, впивался в страшное лицо ведьмы. Ведьма смотрела своими зеленоватыми глазами прямо в глаза онемевшему Волкодаву. Ужаснее всего, что Аленка смотрела грустно, грустно, и сердце Волкодава ныло от какой-то невыносимой, безысходной тоски.

Каждую ночь стала Алена из гроба шататься к нему. Напрасно Волкодав творил заклинанья, молитвы, ездил к знахарям. Напрасно и кол осиновый вбил в ее могилу. Как только надвигалась ночь, громадный Волкодав делался сам не свой, судорожно щелкал зубами и дико поводил глазами. Робкая душа в этом большом теле только тогда нашла успокоение, когда Волкодав покаялся попу и по его совету чистосердечно заявил следователю о своем преступлении. Алену отрыли, проанатомировали, а Волкодава судили, приговорили, и так и исчез он навсегда по пути этапов, тюрьмы, каторги.

Старик Алексей, вспоминая зарок, когда похоронили Алену, сказал жене:

– Вишь ты как. Знал бы, бог с ними и с деньгами…

– Молчи уж, – угрюмо оборвала его жена.

III

В сущности хуже всего отразилась пропажа теткиных и дядиных денег на молодом племяннике Матрены, Николае.

Высокий, худой, с плоскими карими глазами и желтым маленьким лицом, безбородый Николай смотрел и на людей и на жизнь таким растерянным взглядом, каким смотрят дети, которым говорят добродушно: рот закрой, а то ворона влетит.

Молодая жена его Авдотья вздыхала и думала:

«Робкий, ничего не смеет».

Соседи тоже говорили про Николая:

– Робкий, ничего не смеет.

И сам Николай про себя:

– Робкий я… Другой хуже моего и в работе и во всем, а живет. А у меня нет ничего, ничего и не будет.

Иной раз, сидя на крылечке своей кое-как сколоченной избушки, глядя на свое хозяйство без лошади, без коровы, без овечки, Николай так проникался сознанием своей робости и бессилия, что начинал, как баба, плакать:

– Нет у меня ничего, ничего и не будет.

– Известно, не будет, – утешали его люди, – вишь, простой ты… без сноровки живешь.

А за глаза говорили об Николае:

– Этак жить – вшей кормить.

Брат у Николая есть – Лавр, помоложе его, в солдаты этой осенью уйдет.

Тоже тихий, покорный. Николай и вырастил брательника: отец с матерью рано у них умерли. Перед смертью отец избу свою продал. Собирался все новую строить, да так и помер.

Лавр ростом поменьше брата, в плечах широк, смотрит серыми глазами спокойно, доверчиво. Любит равнодушно носом подтягивать: все, мол, ладно. А Николая все огорчает. Что старший брат прикажет – делает Лавр, а плакать начнет старший брат, и Лавр глядит на брата и тянет носом. Любят Лавра на деревне: грамоте от дяди Василия выучился.

Придут к нему. Лавр пишет письмо, а его похваливают.

– Даром, что мал, а смышлен к этому делу…

А Лавр тем временем пишет да пишет: только носом тянет да языком от правой к левой щеке усердно водит.

– На службу пойдешь, в писаря угодишь.

И по бедности и ввиду солдатчины Лавр решил не жениться.

– И так проживу, – с затаенной грустью говорил он.

Обещала было Матрена дать племяннику Николаю денег на лошадь, которую проел он в два голодных года.

Все так и водила, а тут, как деньги пропали, прибежал к ней Николай.

– Видно мне, тетенька, лошадки теперь не будет уж?

– Видишь сам, – говорила Матрена, стоя у ворот с племянником, – наказал господь…

– Та-ак, – протянул Николай и засмотрелся куда-то своими ошалелыми глазами.

Знает он, что много денег у тетки, так ведь силой не вырвешь.

Отказала Матрена в деньгах племяннику, а придет к ним в избу и тужит вместе с ними.

– У вас хоть детей нет, а у меня вон трое, а старик только деньги терять умеет.

– Этак, тетенька, – кивает ей Николай.


Третий брат Матрены Корней тоже метил на деньги сестры для свадьбы своего сына, но поступил похитрее Николая. Корней жил в этой же деревне, и жил хорошо. Но зато другое горе донимало: вся семья была в негодной хвори. Старик, тесть Корнея, живший в его избе, заживо гнил. Большой пухлый нос, вздутый, громадный красный глаз весь разъело – сплошная язва. Так на печи безвыходно и сидел. Воздух в избе и летом даже был невыносимый. У старика был брат Маркел, от того еще хуже разило: к тому и на улице близко не подойдешь. А в избенке у Маркела, маленькой гнилой избенке, было еще семь человек таких же в язвах: и безносых, и глухих, и идиотов. И жили они ужасной, непередаваемой жизнью скотов, но с человеческим сознанием и в условиях неизмеримо худших, чем скотина, – ту хоть кормят и жизнь на воздухе проводит она. У Корнея поэтому была сравнительно благодать. Один сын у него всего и был, Андрюшка, восемнадцати лет, такой же крупный и большеносый, как и дед. Парень тихий, с длинным лицом, маленькие слезливые глаза смотрят так, точно кто наклеил ему его большой красный нос, и совестно ему, и словно все только и думает он о своем большом носе. Корней хоть и заботливый крестьянин и с достатком, а тоже подбился и он последними голодными годами. Хлеб в этом году хоть и уродился, да цен никаких не было. Надеялся и он для свадьбы Андрюшки прихватить у сестры деньжат. Когда он узнал, что потерял Алексей семнадцать рублей, то сразу и не тревожил сестру. Дал ей время сперва успокоиться и только недели через две снова завел речь о деньгах искусно, осторожно, и сестра согласилась. Ну, да и богатство Корнея не чета было николаевскому. Были и хлеб, и скотина, да и сам надежный, – сам же и богатства добился. Сеяли тогда исполу у одного соседнего барина гречу. Уродило ее в тот год видимо-невидимо: хлеб уж такой греча, – пятнадцать лет нет с нее толку, а на шестнадцатый триста пудов даст десятина. А он их пять тогда посеял с барином. Надзор слабый был: днем молотит народ, а ночью из общей неделенной кучи возят к себе потихоньку. Возил и Корней. Остаток разделили: все-таки каждому по сто пудов и барину и себе с десятины пришло сверх того, что раньше увез. В тот-то год цены на этот хлеб вовсе не было, но Корней удержался, тогда не продал, а на другой год ничего не уродило гречи – пуд и выскочил сразу на шесть гривен. Пришло Корнею тогда на руки с лишком шестьсот рублей, – с того и жить пошел. Деньги-то уж, положим, вышли все, но хозяйство осталось еще: две лошади, корова, пять овец, семь, а прежде и десять десятин посеву. Сенокосов в степи снимает две-три десятины. Матрена, конечно, не сразу дала деньги – протянула, подумала, посоветовалась с своей старой вороной, Алексеем, и решили они: ничего не поделаешь, надо помочь – родной да и надежный.

Отсчитала в праздник как-то Матрена пятьдесят рублей и с постным вытянутым лицом принесла их под передником к брату. Корней и виду не подал, что догадался, с чем пришла сестра.

– Присядь, сестрица.

Матрена присела.

– Времечко-то какое стоит, – начал после некоторого молчания Корней и поглядел в поднятое окно в далекую яркую, свежую синеву осеннего неба.

И все поглядели туда же в окно. Только старик с печи не видел неба и видеть уж не было охоты. А на улице стояло действительно хорошее время. Дело шло к ясному вечеру. Длинная тень, протянулась уж от избы, хотя за ней еще сверкало солнце и на крышах и подальше там, на молодых озимях под желтым лесом. А в желтом лесу красное, словно прозрачное дерево горело в огне лучей и говорило сердцу о ясных прозрачных днях бабьего лета. Пониже леса и озимей пруд золотился, а еще дальше тонула долина, вся в сиянье, притихшая, неподвижная и прозрачная.

– Хорошее время, – вздохнула Матрена и проговорила: – Ну, что, братец, как насчет Андрюшки?

– Да, ведь вот, сестрица, деньги…

– Ох, уж и не знаю как, – вздохнула Матрена.

– Что ж, сестрица, за нами деньги не пропадут… Неужто так, все худо да худо… Не пожалеет ли господь… А нужда придет, слово скажешь, ну, лошадку продадим, а то и хлебец… Охота бы подождать цены, да уж коли нужда, смотаем и хлеб.

Долго слушала Матрена, пока вынула, наконец, деньги. Но и тут не сразу отдала. Сперва заставила брата и всех на икону перекреститься, что не скажут, откуда они денег добились. И хотя такой секрет был шилом в мешке, но и Корней и все перекрестились.

Взяв деньги, Корней облегченно вздохнул и поклонился сестре в ноги. Затем, обращаясь ко всем, сказал:

– Вот видите, будьте свидетели… На твою, слышь, свадьбу деньги беру, не дай бог смерти моей, ты отдать должен.

Угрюмый Андрюшка молча кивнул головой.

– То-то не обидьте меня на старости лет, – проговорила Матрена, – как будет выручка, деньги отдайте…

– Ну, так как же это можно? – ответил Корней, – чужого и то в этаком деле как обидишь? а тут вдруг сестру… Ни проценту… ничего… Этак что ж? Деньги, к примеру, взял, а потом на вот тебе… так бы ладно.

Когда успокоились все насчет денег, зашла речь о свадьбе.

– Кого же вы Андрюшке… сыскали, что ли?

Андрюшка опустил голову и усиленно замигал глазами.

– Так ведь вот вишь ты, – заговорил отец, – я тебе, как на духу скажу… Охота, вишь, ему Власову дочку из Дементьевки взять.

Не новость это была для Матрены.

– Девка видная, – ответила она.

– Видная-то, чего говорить! Первая девка на всю деревню, так вот, вишь, слух-то ей пустили худой про парня… Ну, вот что хворь у него там, что ль? А ведь какая хворь?

– Известно.

– Родители у нее люди умные и в бедности… да она, молода-то, глупа – вертит, вишь, рыло… а старик-то мягковат: чем образумить как следует, а он словами, ну, и стоит дело: ни взад ни вперед….

– Свет, чать, не клином сошелся…

– Так-то так… Да вот и этот дурак забил ее себе в голову: ее да ее… Дело, известно, молодое… Эх, осень благодать! Вишь паутиночка-то летает, вишь летает, как серебряная, – нежно проговорил Корней, – к ведру – весь хлеб, как есть, за ведро перевезет на хлебники народ…

Андрюшка, низко опустивший было голову, вскинул глаза на окно и вздохнул всей грудью. Сердце еще веселей забилось, когда отец сказал:

– Ну, да теперь с деньгами можно плотнее будет пристать… Образумится, чать…

Тетка Матрена ушла, проводили ее все, а Андрюшка так и остался на улице и присел на завалинку.

Песню поют где-то, и отдается она, и звенит, и замирает в тишине заката. Встает откуда-то аромат вечерний и щемит сердце сладкой истомой. Словно сон и этот день веселый и воздух искристый. Параша вон-вон там, в той стороне, где в прозрачной лазури будто спит та маленькая неподвижная деревня, где она ходит теперь по улице с подружками. И смотрит, не оторвется Андрюшка в милую для его сердца сторону.

А в ворота уже выезжает отец.

Екнуло сердце Андрюшки, – знает, куда уехал отец.

Давно уж Андрюшка любит Парашу. Огнем жгут ее карие влажные глаза, как вскинет их и прямо, прямо посмотрит.

Всякое дело ей по плечу. То траву в хлебе полет и песни звонко поет, то жнет и молотит, а зимой в аккуратно прибранной избенке шерсть прядет, холст ткет.

А придет рождество, наденет старинный костюм от дедов, спустит сетку жемчугов на лоб и пойдет по горстям хороводные песни петь с девками. У дяди двоюродного прошлым рождеством увидал ее в таком наряде Андрюшка и засмотрелся. И ему она спела по очереди песню.

Хожу ли, гуляю
Вдоль по хороводу,
Хожу, выглядаю
Середи народу
Ласкового братца
Света Корнеевича.

И ему, краснея, отдала по уставу низкий поклон, а глаза лукаво скользнули по нем. Только и видел тогда он ее одну, только и видел ее плутовские глаза, да косу густую, да яркую краску молодого полного жизни и прелести лица.


Приехал Корней в деревню Прасковьи и сидит с отцом на завалинке. Девки гуляют по улице, песни поют, мужики у кабака сидят. Спустилась дорожка к пруду – блестит он в сумерках последнего заката, а с той стороны баня наклонилась и смотрит в воду, а вокруг нее сочная поздняя трава окружила ее, – и всё, и трава, и баня, и пруд притихли и неподвижны, словно слушают и жадно ловят последние мгновения хорошего дня.

Отец Прасковьи, седой добродушный старик, без шапки, с мягкими расчесанными волосами, лениво, добродушно слушает, откинув по обе стороны руки и уперев их в завалинку. И любо и лестно ему, что богатый Корней сватает его дочку, но и дочки жалко, – последняя… уже не ждали – а вот каким цветком расцвела.

– Дочка не хочет… главное вот хворь-то, – говорит Влас.

– Так ведь это, Влас Иванович, какая же хворь? Старик вон только что у нас не годится.

– Парень-то твой ведь тоже гнусявит…

– Ну, так ведь чуточку какую… А работник какой? Тихий, воды не замутит, не пьет, не курит: спокой один с ним… С этаким парнем не жить, с кем жить-то?

– Оно, конечно… грех сказать про парня. Так ведь глупы девки-то… Слышь, бат, нос у него шелудивый… Я, бат, и есть не смогу, из нутра вертать пищу станет.

– А что ж у нас-то не вертат?! Так говорит пустое, сама уж не знает, что и придумать… У нас не жизнь ли? Люди мы тихие, смирные.

– Так ведь кто против этого говорит? худого не слыхать, – пожалуй, выдумай там, так и выдумки не слышно никакой.

– Просто одно слово, как дочь родную жалеть будем… Баба у меня тихая, смирная, я такой же, парень, что овца…

– Эх, Корней Антонович, моя бы воля…

– А чья воля?

– Так ведь слышь… слышь ты, последняя дочка…

– А куда она денется? Далеко разве отдадите? От села к селу без малого голос подать…

И долго еще отцы толковали меж собой под тихий говор праздничного села.

Ходит Параша с девушками по улице. Знает и она и девушки, зачем приехал Корней Антонович. Не поются песни, стихли девушки, и беспокойно своими жгучими карими глазами заглядывает, проходя, Параша на отца Андрюшки. Тоска на душе у нее.

Улететь бы, сняться вдруг, крылья б были, вон за той птичкой, что тонет в мглистой дали, за тем облачком, что там далеко, далеко в небе смотрится в ту чужеземную сторону, где в ярких огнях, как самоцвет, горит небо, куда ушло на ночь солнышко. Там нашла бы себе жениха, в той вольной сторонке, статного молодого красавца. С ним, милым, пойдет она на край света, с ним забудет про страх, что гнетет ее душу и гонит из тела от одной только мысли стать женою шелудивого Андрюшки.


Но не с вольной стороны сыскался жених: с шелудивым Андрюшкой обвенчали Парашу. Плакали мать и отец, плакали девушки, подружки Параши, словно на смерть провожая ее на проклятую жизнь.

Корней водил по обычаю Парашу и сына на третий день после свадьбы по родным. Веселый и пьяненький толковал он всем, как он победил. Параша смотрела в пол, смотрел в пол и Андрюшка, замирая от счастья.

– Дура какая, дура, – любовно говорил Корней, – шелудивый нос! Выдумала. Ах ты, глупенькая. Спасибо родители-то ее умные люди: смекнули… «Не хочешь, иди от нас на все четыре стороны». Эх, Парашенька, дура ты, дура… Любить ведь мы тебя будем. И сама-то ты еще как шелудивого любить-то станешь.

Молчит Параша. О чем говорить? Загублена уже жизнь… Ничего не прочтешь на ее лице: все в себе затаила и еще красивее в своей молодой смертной тоске.

IV

Затяжная выдалась осень.

И не помнят старики, когда с осени яровую землю делили. Обыкновенно до весны, да еще до позднего сева прособираются: «Мир велик человек, – когда всех сообразишь».

На этот раз собрались: настояли богатеи.

Иван Евдокимов на сходе пытал было, чтобы уломать мир заодно и на года разделить землю.

– На двенадцать бы хоть лет, старики… А то чего ж? Я ее сейчас выходил, – что дальше, то лучше бы выхаживать стал бы, а этак чего ж? Опять мне достанется непутящая, опять разделывай, а моя опять достанется маломощному, опять он ее изгадит… Этак время только вести… где бы сто пудов взял, может, а так и сорока не придет…

Но беднота осилила Евдокима: беднота тем и жива, если урвет от богатого его сабаном выхоженную землю. И хотя через год эта земля у маломощного ослабнет опять, а все-таки получше будет его изгаженной пашней земли.

– Ишь ты, поделил, – весело торжествует беднота, – ему отдай земельку, а другому, может, последняя досталась. Ему что ж, на ней так и сидеть до скончания века?

– Последняя? Так ведь по жребию.

– Ну так что по жребию? Земля не ровна.

– Ну, так поровну складывай, и худую и хорошую: равняй.

– Равняй? Господь не уравнял всех, он сыскался равняльщик!

Другой подскочит:

– А новые души-то как нарезывать станешь?!

– Что новые? Оставь, сколько там, в каждогоднюю переделку: из них и режь новым.

– О-о-о! Тут скружишься вовсе: на, чего выдумал!

– С вами скружишься!.. А так лучше?!

Рассердился Евдокимов.

– Черт его побери: на новые земли уеду.

– Скатертью дорога.

– Шелудивая команда, – шепчет себе под нос Иван Евдокимов, – как сами закоростили, так и других туда ж тащат. Не стало житья: всё изведут, ехать и вправду надо.

Ездил в прошлом году уж на разведки Иван Евдокимов. Человек пять и теперь подбил товарищей, и в ясный осенний день тронулось новое товарищество в Уфимскую губернию, чтоб до зимы разыскать вольной земельки.

Последние дни осени стояли. Народ был в поле за пашней – на весну готовит: рады и сами, что дорвались до осенней пашни. Так и ночевали в поле. Огни разведут у леска, да поближе к воде. Лошадям в колодах месиво замесят, а себе картошку в котелках кипятят. С хлебом да солью едят ее да гуторят обо всяких делах. А то молча прислушиваются к осеннему ветру, как шумит он сухою травой да в лесу по сухим листьям. Летят и кружатся листья и дождем пронесутся в холодной ночи над костром. А там в небе тучи торопливые, серые высоко, высоко бегут: вот, вот брызнет дождик, – кончить бы пашню!

Спорилась работа всю осень: задалась осень и ведренная и перемочки вовремя были. Озимя землю давно укрыли и ярким зеленым ковром отливали на желтом фоне природы, а с их веселым видом и веселая волшебница надежда закрадывалась в измученные двумя голодными годами сердца крестьян.

Там придет весна, может, и испортит озимя, а то летом полягут от густых семян, а то солнцем сожжет, от тех же густых семян – да зато с осени любо смотреть, как под одно густым кудрявым ковром устлалась земля, и веселит душу, радует сердце этот вид, и не жалеет крестьянин семян, – вдвойне, а то и втройне высыпает щедрой рукой.

Последние золотые дни стоят. Далеко видно кругом.

Хорошо в поле! Пашет пахарь, устанет, остановит на борозде лошадь и, вытирая пот с лица да с головы, оглядывается кругом. Работа впрок будто идет – там озими зеленеют, здесь пашня спорится, – земля, как творог, так и рассыпается. Не запомнят и старики такой пашни. Надо бы урожаю быть – прибеднел народ… Не даст ли господь. А в глубине души уж точит червяк: ослабела матушка-земля – перестает кормить. И вдруг вырвется, откуда возьмется страшная мысль: а как все козлец да осот полезут вместо хлеба из земли? Ой-ой-ой! Мать кормилица-земля, не погуби народ свой!

– Но-о, господи благослови, – робко трогает снова пахарь уставшую лошадку.

Покорно тянет соломой набитая лошадка изо всей своей силы. Будет тянуть до самой смерти своей. За то и любит свою кормилицу пахарь.

– Господи, господи, спаси и помилуй нас всех, – шепчет старый Федор, что идет по борозде за сохой, ровно парень молодой без шапки. Играет ветер его густыми белокурыми кудрями.

– О господи, господи, – вздыхает он и глядит в ту сторонку, откуда далеко, далеко из-за повалившейся книзу речки уже двигаются в небо синие темные тучи. На исходе время.


Прогнал Василий Михеевич своего рябого рабочего. То терпел, а тут, как до срока его службы всего десять дней осталось, сам ему зубы показал. Кстати, и расходу меньше: как-никак, а по окончании пришлось бы и угостить его, и так чем-нибудь поздравить с окончанием.

Рабочий и сам понимал, с чего Василий Михеевич, прежде мягкий – «золотой мой», стал вдруг обидчивым и жестоким, ну, да уж и богатей на то.

Взял расчет рабочий, а из деревни не ушел: сидит у Ивана Васильевича да рассказывает ему всякие сплетни о своем хозяине.

Иван Васильевич и не гонит рабочего, но и слушает его с деревянным лицом: там, дескать, толкуй, что хочешь, а все-таки человек ты не нужный мне.

А Василий Михеевич на смену рабочему пошел делать дело с Николаем, Матрениным племянником. Тому, как снег на голову, был приход в его двор Василия Михеевича.

– Вот чего, Николаша, золотой мой, – приступил сразу к делу Василий Михеевич, – а ты что ж с осени-то пахать не надумался, видно?

– Так ведь как надумаешься? Лошаденки нет… Сбирался было дать дядя Алексей, коли управится, свою…

– А много пахать тебе?

Василий Михеевич хорошо знал сколько, но так, для приличия спросил.

– Десятину.

– Я думал, что еще прихватил на стороне ты.

– Где уж, Василий Михеевич, прихватить.

– Э, парень, худо…

– Когда не худо… так ведь чего же станешь делать?

– Э-э! А то вот разве, золотой мой, мне уж, что ль, дать тебе лошадку? Пра-а!

Николай в ту же секунду повалился в ноги Василию Михеевичу и, встав, начал вытирать слезы. На таком уж мокром месте глаза у него были устроены.

– Поблюдешь, чать, лошаденку-то?

– Ну-у…

– То-то. Дать разве? Так, видно, вот что, золотой мой, ты вот мне десятинки две вспаши, что ль, да и бери с богом… Ась?

Смутился Николай: поспешил он кланяться в ноги. Больно уж и дорого пашня придет ему, да вряд ли и поспеть все с осени: три десятины без малого – потерпит ли время? Но назад уж неловко Николаю.

– А как не успею?

– Ну, сколько успеешь, – остальное до весны.

– Думай, – сказала мужу Авдотья, в упор смотря на него.

Хотел было Николай растолковать ей, да неловко перед Василием Михеевичем.

– Так же сидеть будешь, – уговаривал Василий Михеевич.

Посмотрел своими ошалелыми глазами куда-то в сторону Николай и говорит:

– Ну, так что? Ладно, видно.

– Ну, вот и спасибо тебе, золотой мой. Чем так-то вести время, и тебе и мне польза. С пашней и ты будешь.

– Этак…

– Я так ладил было, чтоб ноне и в поле тебе.

– Ноне не соберусь…

– А?

– Да вот, надумал забор чинить.

– И то! А то вот что: забор-то уж по-после починишь?

– По-после разве починить.

– Этак… Время придет, все так же на печи только валяться.

– Известно.

– Пра-а, золотой мой. А сегодня, гляди, без малого полдесятины вспахал бы еще.

– Когда не вспахать.

– О?

– Идти, что ль? В поле, видно, кони?

– В поле, золотой мой, в поле: и я бы с тобой заодно пошел.

Посмотрел Николай на Авдотью.

– Ну, так чего? – ответила ему Авдотья.

– Идти надо.

– О? Ну так сбирайся, золотой мой, а я вот на хлебник только загляну… молотьбой раскинулся… Везде дело идет… духом тебя нагоню.

– Ладно…

Добрый час прошел еще, однако, пока собрался Николай, пока тулуп надел да краюху хлеба засунул за пазуху и высокий, сгорбленный, зашагал, наконец, по дороге. Идет да своими придавленными глазами водит весело по сторонам: и у него, как у богатеев, с осени, господь даст, поспеет пашня. Осенняя пашня как-никак поиначе вешней. Не уродит ли господь…


Рада и Авдотья, что как-нибудь дело сошлось: хоть надеяться станут теперь. На радостях захотелось побаловать себя вареной картошкой, уж и так от хлеба да луку перегорело нутро. Подумала Авдотья, подумала, да и затопила печку.

Только горшок поставила с водой, а Матрена в двери.

– Ты что это?

Стыдно стало Авдотье за свое баловство.

– Да вот, тетенька, картошки захотелось горяченькой.

Поджала губы Матрена и прочь пошла.

– А вы, тетенька, куда? – виновато спросила вдогонку Авдотья.

Матрена с крылечка уж сухо ответила:

– В поле…

– О? – переспросила Авдотья, выйдя провожать тетку.

Матрена шла, не оглядываясь, а Авдотья смущенно стояла и смотрела ей вслед.

И только когда тетка скрылась на повороте к мосту, на прощанье показав свой сухой профиль и скользнув по направлению Авдотьи глазами, Авдотья вошла назад в избу.

Присела Авдотья к печи и, огорченно засмотревшись в огонь, думала о том, что непременно тетка мужу ее скажет, что печь она развела.

«А хай тебе».

Сидят старухи на селе, смотрят на дымок из Николаевой избы, и говорит бабушка Драчена:

– Ишь не вовремя огонь развела… балуется без мужа… И правду бают: мужики в поле, а бабы за яишницу…

Варит Авдотья свою картошку, и не видно ей, как сквозь прогоревшую деревянную трубу уже пробрался огонек в солому и уж горит в ней свечой. Смотрят старухи и от ужаса рта раскрыть не могут: вон он, нежданный гость пришел – пропала деревня.

– Гляди, гляди, огонь! – кричит кто-то.

– Пожа-ар! – тоскливо, скорбно понеслось по деревне.

А уж вспыхнул красный огонь и закружил над Авдотьиной крышей. Двор занялся. Подхватило соседнюю избу, там на третью перебросило, и заревела огненная река, и полилась по сплоченным кострам деревенским. Черный ветер гонит и подгибает дугой под себя дым и вихри горящей соломы. Растет дуга и черным сводом, красными языками тянется через улицу к нижним избам.

Мечутся, как угорелые, бабы да горсть мужиков.

Пожар! Пожар!

Кто тащит вещи и тут же бросает их и бежит назад, но уж изба в огне: только и близка борона, что стоит приставленная к избе… Ухватил борону и волочит ее.

– Брось! – налетел вихрем Иван Михайлович. – Беги за водой, возьми ведро, вон, вон, – кричит благим матом управитель.

Бросил борону крестьянин и бежит за ведром, а Иван Михайлович несется дальше.

Драченины овцы дома остались и не идут со двора. Тащит за хвост одну Драчена и не видит, что уж двор ее занялся.

– Сгоришь, брось, пошла вон! ступай за водой, – бросился и к ней Иван Михайлович.

Бросила Драчена, подхватила подвернувшуюся квашню и бежит с ней по жаркой улице, охваченная ужасом и тоской, сама не зная куда, и кричит режущим голосом:

– Батюшки! Овечки! Умильная скотинка горит!

Несется со всех сторон сухой ветер по улице, так и засыпает искрами.

Как безумная, с диким воплем бежит Настя, приемная дочка Фаиды.

Зовет в отчаянье Иван Михайлович народ, но бросились все к своим избам и, не зная за что схватиться, тащат, что попало, из домашнего скарба и в работе забывают, что делается кругом. Но со всех сторон уже налетел огонь, и, захваченные им, разбегаются люди, оставляя неумолимому врагу свое последнее достояние.

Только и идет дело толково у Ивана Васильевича. Счастье во всем ему. В стороне от огня остался переулок богатеев. А все неровен час: повернуть может ветер.

Скоро и расторопно командует Иван Васильевич собравшейся кучке пьяниц, бросивших свои избы и проворно, усердно, заботливо, как святыню, переносящих драгоценную влагу в бутылях на другую сторону реки. Больше всех старается Андрей: рад, что дорвался до дела по сердцу. И его изба горит:

– А хай с ней! – машет рукой Андрей, – баба там мечется… спасет разве?

Тут и Федор мужичонка, и Николай-печник, проснувшийся вдруг и проворно беззвучно весело прыгающий назад за бутылями чрез речонку, и Демьян-актер.

– Вали, вали, братцы, – весело визжит Демьян. Только Костриги, рябого рабочего, нет.

Весь сила и порыв, легко и гибко мчится он к Алексеевой избе.

Сбились ребятишки в кучу перед своей избой и глядят с громко бьющим тревогу сердцем: вот, вот сейчас дойдет до нее очередь.

– Володька, где деньги? – бросился к парнишке рабочий.

Володьке запали тогда слова рабочего. Выследил он, где отцовские деньги. Только теперь и вспомнил о них: и не знает, как быть ему.

– Говори… сгорят! Поспею еще достать-то, отцу отдам…

– В печке.

Рабочий уж вскочил в избу.

– Где, где? в окно покажи.

– Боюсь, крыша горит!

– Иди, дьяволенок, ближе… не бойся!

Володька изловчился, подбежал к окну:

– Вон, вон…

Ветром подвернуло черный дым, и Володька стремительно бросился назад.

Когда дым рассеялся, в избе уж никого не было. Темной пастью смотревшая пустота в стенке печи да валявшийся выломанный кирпич говорили о сделанной работе.

Прямой дорогой через огород со всеми алексеевскими деньгами исчез рабочий навсегда в том леску, что рос у деревни на выгоне: где-нибудь объявится торговым человеком.

Сильнее ревет огонь, и уже осипшим голосом кричит Иван Михайлович:

– Воды, воды!..

Бегут с ведрами и, расплескав половину, остальную выбрасывают в свою догорающую избу.

– Не сюда, не сюда… Там не спасешь, – надрывается с своей не загоревшейся еще избы хозяин.

– Сюда давай… Сюда дава-а-ай!

Докричался.

– Вот так, так… Лей сюда, лей сюда.

– Смотри, смотри – занялось…

– Воды, воды…

Бросился хозяин и ногами топчет загоревшееся место. Но в пяти местах еще уж занялось…

– Прыгай, прыгай, сгоришь…

– Разбирайте де-ся-тую из-з-бу-у-у! Так все сгорят! – кричит верхом прискакавший начальник.

Десятая корнеевская: дед да молодуха таскают рухлядь.

– Как ее разбирать? – говорит дед, – може, не дойдет еще…

– Как не дойдет…

– А господь?

– Вали избу…

– Не дам, – становится у ворот страшный изъязвленный дед, – пусть от руки божией пропадает, а не от рук людских…

Но уж валят избу. Летит солома во все стороны.

– Тащи, тащи солому, дальше тащи…

– Багры, багры…

Но уж налетел огонь и все стремительно прыгают, черные, ошалелые в угаре, в запахе горящей соломы. По соломе, что растаскивали, добирается огонь и до рухляди.

– О господи, – кричит в отчаянье старый дед, – будьте вы прокляты.

Побелевшая Параша одна его слышит. Кричит уже начальник далеко возле новой избы, которую надеются вовремя разобрать.

Но зорко стоглавое огненное чудовище; вытянулось и летит оно по крышам и жадно лижет их своими огненными красными языками, – забегают, извиваясь, языки далеко вперед и захватывают уже третий, последний порядок.

Бегут с поля мужики с ужасом в сердце. Кто бежит, кто скачет.

Задохнулся Николай, упал на пригорке и глядит на свою избенку. Словно подвинулась вплоть его горящая избенка и налившиеся огнем красные бревна ее, – те бревна, что так долго и терпеливо наживал он: и в барском лесу в темную ночь, и выменивал, и покупал, и отрабатывал.

Скачет мимо Корней и помертвелыми глазами молча, как во сне, уставился в горящую деревню.

Старик Алексей, с раскрытым ртом, бежит и смотрит так, как смотрят на поле битвы свежезаколотые трупы: напряженно, пристально и неподвижно куда-то.

Пронеслась вихрем на лошади мимо Матрена. Сбился очипок, волосы растрепались, оголилось колено, скачет и кричит:

– Деньги, деньги!!

Бежит и не моргнет Алексей, словно прислушивается к чему-то или спит на ходу.

Евдоким уж добежал до села и, пригнувшись, смотрит онемелый туда в улицу, где под черным огненным оводом далеко, далеко аккуратно и ярко еще стоят красные, чужие уж домики.

И кажется ему, что так и будут стоять они и будут жить в них новые, страшные хозяева: вон они взглядывают из окон, как чисто пеплом усыпали землю, вон как метут, о! ярко там!

Все захватило море огня, и рвут его волны в безумном просторе свои последние жертвы.

– Господи, господи, – шепчет побелевшими губами Федор, – пусть уж жилье, – кладь бы осталась!

Стоят еще там в ясной лазури словно в неподвижном очарованье ряды кладей, только что свезенных с поля.

Замерло все живое в деревне: напряженно магнитной силой тянет глаза туда. Вспыхнула первая кладь. Ох, не кладь – то последняя надежда мужицкая: ни жилья, ни хлеба не стало!

Бьется о покрытую пеплом землю черная голова Николая, бьется он и рыдает, как дитя, на огненной материнской могиле, что в час, в один всего час, погребла все достояние его. Плачут и покрепче его. Текут слезы по непривычным щекам и груди мужиков.


Двенадцать изб уцелело из пятидесяти двух.

Несут пьяницы назад бутыли в кабак Ивану Васильевичу.

Выставил работникам целую четверть он водки.

Что четверть на восемь человек? Обидно пьяницам, знали б – не таскали.

– Лучше уж старушке какой пособить было б, – ворчит громко Николай-кирпичник, – и то бы больше дала.

– Известно, – корчит свою актерскую постную рожу Демьян.

Но не слышит Иван Васильевич того, чего неохота ему слушать.

Поворчали, поворчали и разошлись.

Только Андрей да Федор не внакладе остались. Две бутыли спирта стащили и забрались с ними за бывшую барскую кузницу. Хорошо у пруда. Желтая трава кругом, – тихий неподвижный уголок, и только солнышко на раздолье играет в мутной глуби пруда.

Одну бутыль осушили, за другую принялись. Что-то тяжело в животе у Андрея. Раз уж загоралась в нем водка. Боится и теперь Андрей, как бы не случилось то же, а как оторваться от добычи? Первая она с тех пор, как Волкодав пропал. Без него мелочь народ остался. Ни с кем и не столкуешься на заработки идти.

– Эх, хороша водка, – уговаривает себя Андрей и пьет и пьет ее.

Ох, не одолеть всей. Горит сильней в нутре, словно от пожара искра и в нутро попала.

Худо! невмоготу. Лег навзничь Андрей.

Федор льет ему в рот водку, и, собирая последние силы, все еще глотает ее ненасытный пьяница.

Но уж через рот льется водка. Пьяный Федор ругается и тычет кулаком товарища. Замер товарищ, побагровело лицо и только сопит.

– К черту… – обиженно упрямо тычет его в щеку Федор и сам валится без сил рядом.

Стихло все. Ярче греет солнышко. Привольно лежат опрокинутые бутыли, и сочится из них недопитая водка. Уткнувшись носом, тяжело спит, отбросив руку на плечо друга, маленький Федор. Вечным сном уже спит Андрей. Маленькая рысья голова его с побелевшими ушками плотно пристыла к земле; сверкает, словно смеется, налившийся покойник своими оскаленными жемчужными зубами, смеется и смотрит стеклянными глазами в ясную синеву далекого неба.


Торжественно спустилась ночь и окутала свежее пепелище деревни. Там и сям еще догорают огоньки, и легкие облака дыма прозрачной волной несутся и тают во мраке. Пахнет гарью, и тепло, как в натопленной избе.

Кое-где шевелятся отдельные темные фигуры хозяев, выискивающих в пепле, где так недавно еще стояли их избы, то, что было пощажено пожаром. В сотый раз подымается какой-нибудь обгорелый слиток ведра или лопаты, рассматривается и опять бросается назад с выражением в лице полного безнадежного разочарования.

Скрипит чей-то старушечий разбитый голос:

– Так же в Воронихиной… к зиме… все сгорело… А новые избенки-то поставили – так, хлевушки – и как скотинка живут – пра-а, поминают свои хоромы: може, у которого и не лучше было, а ему уж снится дворец… А сырость, мозгнет сырой лес, каплет… и-и, переболели ребятишки, народ – беда.

Вздыхают крестьяне: хотя бы хлевушком успеть до зимы разжиться.

Стихает село. Только Авдотья в страхе и ужасе все не может уняться и воет, вспоминая, как сожгла всю деревню.

Да у алексеевской избы все надрывается без умолку обезумевшая Матрена. Растрепанные волосы, горят глаза, сидит, поджавши под себя ноги, и качается. Обезумела, ничего не понимает и все смотрит в свое пепелище. Спят ребятишки. Стоит неподвижно возле них и жены Алексей, как часовой на каком-то фантастичном кладбище с памятниками на нем обгорелых остовов печей.

Лежат кругом бледные, измученные, сажей измазанные лица. Лежат без движения, но не спят и в смертной тоске чутко слушают и вой Авдотьи и безумные вопли Матрены.

Порой сквозь теплый дымок прорвется холодная струйка и принесет с собой запах близкого уже снега. Екнет сердце и сильнее замрет тоской.

Еще подвинулась ночь. Стихли вопли Матрены и Авдотьин вой.

– Наказал господь! – говорит Корней, – чего поделаешь, терпеть надо.

– То-то вот терпеть, – ворчит чей-то голос, – отруби заместо хлеба ели, – думали: эх, горе какое!.. А тут ни жилья, ни отрубей… И всё ропщем?!.

– Эхе-хе! ропщем! за грехи и наказывает господь…

– Ропщем, ропщем, – судорожно, тоскливо задвигался Корней. – О, прости господи!

– А он-то, господь наш, царь небесный, – говорит с тихой сладкой грустью Федор, – во тьме и в яслях зачался, да на кресте жизнь свою кончил.

Льются слезы сладкой покорности по щекам Федора.

– О господи, господи, боже мой! нам ли роптать?! вон он, владыка святой: над нами… Он, господь наш, отнимет и даст: много милости у него, святого.

Утихла боль сердца и сменилась покорностью тому, у кого проводят в гостях погорельцы эту ночь. Всем хватило места в божьей избе: раздвинулись стены и поднялись до самого неба. Утомились и спят божии гости.

Глядят из далекого синего мрака яркие звезды на бедных страдальцев неустроенной земли.

– О господи, господи, господи, – несется и тонет во мгле чей-то одинокий шепот.