ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава 4. Путь мистика

Послевоенная Варшава встретила Исаака Зингера знакомой сутолокой улиц, дребезжанием трамвая, многоголосицей рынка и призывными рекламными плакатами на витринах только что открывшихся магазинов. Город расцветал на глазах и был полон новых жителей.

Многие из них, как и сам юный Зингер, вернулись в город, оставленный на время войны. Другую часть составляли эмигранты из разных уголков рухнувшей Российской империи, бежавшие от Советской власти. Немало было и тех, кто прибыл в столицу Польши в поисках лучшей доли – в надежде найти здесь работу и помочь оставшейся в обнищавшей провинции семье.

Но – самое главное – Варшава была те годы одним из крупнейших культурных центров Европы. Во все еще ведущем полуголодное существование городе работали театры; выходили книги; устраивались грандиозные художественные выставки; в кафе и клубах кипели нешуточные страсти. Причем культурная жизнь на идиш была не менее интенсивной, чем на польском. Для того чтобы понять это, достаточно вспомнить, что в 1921–1939 г. в Польше было 1500 газет, журналов и альманахов на идиш, около 700 из которых выходили именно в Варшаве. Центром жизни польских литераторов стал писательский клуб, расположившийся на улице Тломацки, неподалеку от самой большой варшавской синагоги.

Старший брат сдержал свое слово: он устроил Исаака корректором в «Литературешен блаттер». Однако о том, чтобы поселиться в его квартире не могло быть и речи – Исраэль-Иешуа вместе с женой и детьми ютился в крохотной двухкомнатной квартирке, деля ее вместе с тестем и тещей. Значит, надо было срочно искать съемную квартиру, а из-за наплыва приезжих жилье в Варшаве стоило крайне дорого. Большинство домохозяев делили в те годы свои квартиры на множество комнат-клетушек, в которых с трудом помещалась кровать, а все удобства размещались во дворе, кишевшем крысами. Одну из таких клетушек и снял на первых порах Исаак Зингер, да и то на ее оплату у него уходила большая часть нищенской зарплаты корректора. На еду денег почти не оставалось, и бывали дни, когда будущий классик довольствовался одной ватрушкой, составлявшей сразу завтрак, обед и ужин. Обратиться за помощью к брату и, тем более, столоваться у него Исаак не решался – он знал, что тому и без того тяжело кормить семью.

И все же, несмотря на минимальную оплату, у работы корректором было свое преимущество. Считаясь штатным сотрудником редакции, Исаак получал право на вход в закрытый еврейский клуб писателей, где можно было встретить как маститых, так и начинающих еврейских литераторов, а также окололитературных барышень, желающих всеми фибрами своей души и тела быть причастными к «литературному процессу».

Здесь, в этом «Дворце идишской литературы», как называл писательский клуб сам Зингер, читались лекции на самые различные, подчас крайне далекие от литературы темы. Здесь, в этом клубе шумно обсуждались последние литературные новинки. Здесь вспыхивали и гасли романы с теми же «барышнями». Здесь под патефон танцевали невиданные Иче-Герцем прежде модные танцы – танго, фокстрот, чарльстон. Здесь завязывались новые знакомства, которые могли перерасти как в дружбу, так и в смертельную вражду.

Никого здесь не интересовало, что собой представляет юный Исаак Зингер, пишет ли он что-либо или собирается писать. Для всех он был прежде всего братом талантливого писателя Исраэля-Иешуа Зингера и представляли его именно как «брата того самого Зингера».

В то же время, когда молодые писатели узнавали о том, что этот брат к тому же работает корректором в литературном журнале, отношение их к нему резко менялось. Многие из них жаждали увидеть свои стихи или рассказы напечатанными, и ради этого были готовы пойти на что угодно. Думая, что от корректора в какой-то степени зависит отбор произведений для публикации, они, сами влача полунищенское существование, нередко приглашали его в клубное кафе на чашку кофе – в надежде, что юный Исаак замолвит за них словечко перед редактором.

Зингер понимал, что эти чашечки кофе с сахаром являются своеобразной взяткой, но принимал эти взятки хотя бы для того, чтобы просто не упасть однажды в клубе в голодный обморок. К тому же он не чувствовал угрызений совести, так как прекрасно знал, что никакого влияния на редактора не имеет, ничьих произведений в печать «пробить» не может и прямо говорил об этом. Ну, а если ему не верили, так он в этом был не виноват.

К тому времени Исраэль-Иешуа Зингер уже ушел из «Литературешен блаттер», окончательно рассорившись с его придерживающимся прокоммунистических взглядов редактором. Большую часть публикуемых на страницах этого журнала произведений составляли революционные вирши, воспевающие пролетариат, классовую борьбу, Советскую Россию и ее лидеров, ведущих мир в светлое коммунистическое будущее. Эти стихи перемежались рассказами о тяжкой доле простых еврейских рабочих, их братских отношениях с польскими пролетариями и страстном желании свергнуть власть панов и капиталистов.

В таком же духе была и публикуемая в «Литературешен блаттер» публицистика. Каждый день Исаак Зингер прочитывал гору таких рукописей, и ему было прекрасно известно, что произведения его новых знакомых по клубу ничуть не хуже, но, увы, и ничем не лучше всего этого потока прокоммунистической графомании, не имеющего никакого отношения ни к литературе, ни к реальной жизни.

К этому же периоду жизни Зингера относятся события, о которых он не очень любил вспоминать даже в своих автобиографических сочинениях, но которые самым непосредственным образом относятся к тому глубочайшему душевному кризису, через который он прошел в 20-е годы.

Решив сдержать данное отцу перед отъездом из Джикувы обещание, после приезда в Варшаву Иче-Герц Зингер решил совместить работу корректора в прокоммунистических «Литературных страницах» с учебой… в Танкхемонской раввинской семинарии и даже в какой-то период стал активно готовиться к сдаче экзамена на звание раввина. Причем, как он признался однажды сыну, эта учеба доставляла ему огромное удовольствие. Он был одним из первых учеников в своей группе. По версии уже упоминавшегося на этих страницах Пауля Креша, Башевис-Зингер учился в этой семинарии с перерывами с 1920 по 1923 годы, то бросая учебу и уезжая в Билгорай, то снова возвращаясь в Варшаву, чтобы погрузиться в вычитку корректуры и мир талмудической мудрости.

В том 1923 году он вновь стоял на перепутье, чувствуя равное влечение как к миру многих поколений своих предков, так и к тому свободному не только от религиозных заповедей, но и подчас от всяких условностей образу жизни еврейской богемы, которая проходила перед его глазами в писательском клубе.

Ему вот-вот должно было исполниться двадцать. В его жизни еще не было ни одной женщины, но жажда обладания женским телом сжигала его, несмотря на голод, дни и ночи напролет. Он думал о женщине и тогда, когда склонялся над толстым томом Гемары плечом к плечу с будущими раввинами, и когда вычитывал присланнные из набора гранки с одами в честь великого Ленина и других героев революции.

В своих сексуальных фантазиях он становился обладателем целого гарема прекрасных еврейских девушек, готовых выполнить любую его фантазию.

Вечерами, когда сексуальное влечение становилось особенно нестерпимым, и Зингер с трудом удерживался от желания пустить в ход руки, он вновь и вновь задавал себе вопрос, сможет ли он прожить жизнь, руководствуясь теми сексуальными ограничениями, которые требует от мужчины иудаизм; сохранит ли он при этом, как его отец, верность одной женщине – и каждый раз отказывался ответить на него утвердительно. Бес, начавший преследовать его в Билгорае, последовал за ним и в Варшаву, и временами молодому Зингеру казалось, что он физически ощущает его присутствие.

Окончательное решение по поводу того, как ему жить дальше, Исаак Зингер, очевидно, принял за полтора месяца до окончания семинарии, все преподаватели которой были убеждены, что уж кто-кто, а сын рава Пинхаса Зингера блестяще сдаст выпускной экзамен.

Именно в этот самый момент Зингер неожиданно заявляет о своем уходе из семинарии, бреется, остригает пейсы и сбрасывает с себя одежду религиозного еврея, чтобы сменить ее на купленный на рынке подержанный костюм. Глянув в зеркало, с трудом узнав самого себя, Исаак почувствовал то, о чем он с такой пронзительностью скажет в сцене переодевания в европейскую цивильную одежду своего героя Асы-Гешла из «Семества Мускат»: «с исчезновением хасидских одежд куда-то подевалась и его, Асы-Гешла, еврейская внешность».

Разгадку того, что именно заставило Исаака Зингера окончательно отказаться от религиозного образа жизни, его сын Исраэль Замир советует искать в рассказе «Друг Кафки». Герой этого рассказа, старый актер Жак Кон вспоминает в нем о своей попытке затащить Франца Кафку в публичный дом:


«Кафка мечтал быть евреем, но не знал, как к этому подступиться. Он хотел жить полной жизнью, но и этого не умел. "Франц, – сказал я ему однажды, – ты молод. Веди себя так же, как все мы". Я уговаривал его пойти со мной в бордель, знавал один такой в Праге. Он до той поры с женщинами дела не имел. О девушке, на которой он собирался жениться, лучше было не заводить речь. Он по уши погряз в болоте буржуазных предрассудков. Среди евреев его круга царила одна мечта: вырваться из своего еврейства. И не в чехи. В немцы! Короче, я уговорил его на это приключение. Мы отправились в темный уголок в районе бывшего гетто, где был тот "веселый дом", поднялись по скрипящим ступенькам, открыли дверь и очутились прямо как на сцене – шлюхи, сутенеры, вышибала, гости, мадам… В жизни не забуду тот момент!

Кафка задрожал, потянул меня за рукав, затем повернулся и опрометью слетел со ступенек. Я, честно говоря, испугался за его ноги. На улице его вырвало, точно школяра. На обратном пути мы шли мимо старой синагоги, и Кафка завел разговор о големе. Он верил в него и даже верил, что со временем появится новый. Не могут не существовать волшебные слова, способные вдохнуть жизнь в кусок глины. Разве Всевышний, если верить каббале, не создал мир из животворящих слов? Вначале было Слово…»


По версии Замира, в этом рассказе Исаак-Башевис Зингер просто напросто оклеветал Кафку – на самом деле вся эта история произошла именно с ним; рассказ этот носит сугубо автобиографический характер. Но, бежав из публичного дома, Иче-Герц решил не возвращаться и в раввинскую семинарию: после случившегося, как он думал, путь туда ему был заказан.

Вспоминая пережитое в те дни в «Мальчике в поисках Бога», Зингер пишет, что был необычайно близок к самоубийству. Этим мыслям, вне сомнения, способствовало его крайне бедственное материальное положение. Никакой надежды поправить его у него не было – напротив, зарплата корректора стояла на месте, в то время как цены росли, да и, вдобавок, из-за начавшихся у журнала материальных трудностей платили ее нерегулярно.

При этом сама дальнейшая жизнь представлялась ему бессмысленной.

Он хотел стать писателем, но до сих пор не написал ни одного рассказа. Точнее, все его литературные опыты не удовлетворяли его – они были так же слабы и примитивны, как опусы большинства завсегдатаев писательского клуба, и его все чаще и чаще посещала мысль о том, что он, возможно, начисто лишен таланта и ничем не отличается от других графоманов. То, что он обладал литературным вкусом и был способен отличить подлинную литературу от графомании, служило слабым утешением. В писательском клубе он не раз наблюдал за тем, как иные молодые писатели с поразительной точностью критиковали новые произведения «живых классиков», указывая на допущенные теми просчеты и ошибки, и как затем они же в свои собственных писаниях допускали точно такие же художественные промахи, при этом даже не приближаясь к уровню мастерства тех, кого они так страстно осуждали. Выходило, что чем бездарнее писатель, тем более талантливый критик из него получается, но критиком Исааку Зингеру становиться совсем не хотелось.

Кроме того, он вконец запутался в своих взаимоотношениях с Богом, а этот вопрос в силу его воспитания, имел для него первостепенное значение. Если Бога нет; если у человека нет вечной души и смерть означает полную гибель его как личности; если мироздание ограничивается только нашим материальным миром, то само существование человека бессмысленно, и смерть, самоубийство является для него и в самом деле лучшим выходом из того круга проблем и страданий, в котором он оказывается.

Заметим, что отсюда остается всего полшага до знаменитой формулы Асы-Гешла «Мессия – это Смерть», которой заканчивается «Семейство Мускат». Не исключено, что Башевис-Зингер в различные периоды своей жизни (в том числе, и в первые годы пребывания в Америке) не раз возвращался к этой формуле, но тогда, в середине 20-х годов, он к счастью, на ней не остановился.

С присущим ему скептицизмом, он вновь и вновь анализировал то мировоззрение и политические взгляды, которые исповедовали различные завсегдатаи писательского клуба, и, в конце концов, пришел к выводу, что ничего, кроме отторжения, они вызвать не могут.

Особенное неприятие вызывали у него сторонники учения Ленина с их фанатической ненавистью к любому инакомыслию и жаждой физического уничтожения тех, кто не исповедует их идеалы или даже просто отклоняется от «генеральной линии компартии». Вспоминая, как коммунисты залили кровью все пространство Советской России, он понимал, что заявления литераторов-коммунистов о том, что когда они победят, то повесят всех «врагов пролетариата» на фонарных столбах – это отнюдь не пустые угрозы.

В целом любое учение, строящееся на материалистической философии и атеизме, по мысли Зингера, было не чем иным как… своего рода религией. Как и любая религия, такие учения строились на определенной системе бездоказательных догм; как и любая религия, были убеждены в своей абсолютной истинности и, как и любая религия, стремились увлечь за собой массы.

И вот тогда-то Исаак Зингер и пришел к выводу, который определил все его мировоззрение до конца жизни: отказавшись от соблюдения большинства предписаний иудаизма, то есть от ведения внешнего, как он говорил, религиозного образа жизни, он решил сохранить внутреннюю верность религии отцов и дедов. Как он сам объяснил это для себя (и этому посвящено предисловие повести «Мальчик в поисках Бога» и целый ряд сентенций героев его рассказов), из человека религиозного он превратился в мистика.

Сходство между религией и мистикой, с его точки зрения, заключалось в том, что и та, и другая признают существования Бога и ищут пути приближения к Нему, одновременно стремясь познать тайную природу сотворенного Им мира. Но если религия видит путь к Богу через соблюдение определенных ритуалов, общих и обязательных для всех; если она предназначена для массы верующих, то мистик идет к Богу собственным путем. Это – путь одиночки, путь познания Бога через собственный духовный опыт, который зачастую приводит всех мистиков к одним и тем же выводам, разнящимся исключительно из-за того, что каждый из них трактует этот опыт на основе своей религии.


«С этой точки зрения, – писал Башевис-Зингер, – Виленского гаона и современного ему римского папу разделяет поистине непреодолимая пропасть, но вот разница между рабби Нахманом из Бреслава и Сведенборгом оказывается на поверку совсем невелика».


В этот период Зингер стал особенно много читать всякого рода мистическую литературу, все больше и больше утверждаясь в мысли, что человека ведут по жизни некие потусторонние силы, то приходя к нему на помощь, то сбрасывая его в пропасть. И последовавшие затем события лишь убедили его в этом.

* * *

Зимой 1925 года в жизни Башевиса-Зингера произошло сразу три важных события.

Первым из них стало знакомство с поэтом Аароном Цейтлиным. Бродя по закоулкам писательского клуба, Исаак Зингер наткнулся на маленькую комнатку. Комната была без окон и освещалась единственной подвешенной к потолку лампочкой, но зато у нее была общая стена с кухней писательского кафе. А так как с другой стороны стены находилась печь, то и стена в этой комнате всегда была теплой, так что возле нее можно было вдоволь погреться. И мучающийся от холода и в своей каморке, и в редакции «брат того самого Зингера» стал часто забредать в открытый им закуток, чтобы постоять у дышащей теплом стены.

Войдя однажды в эту комнату, Исаак обнаружил в ней незнакомца, который, сделав то же открытие, что и он, тоже приходил сюда греться. Незнакомец оказался Аароном Цейтлиным, стихами которого Зингер зачитывался еще в Билгорае, жадно выискивая их в получаемых Тодрусом литературных журналах и альманахах.

Будучи всего на шесть лет старше Зингера, Цейтлин был к тому времени одним из самых известных еврейских поэтов, с равным талантом писавшим как на идиш, так и на иврите, широко публиковавшимся, что, впрочем, отнюдь не принесло ему денег, и он был не намного богаче своего нового знакомого. Между молодыми людьми завязался разговор, положивший начало их близкой дружбе, верность которой они оба пронесли через всю жизнь.

Исааку Зингеру льстило, что такой известный поэт уделяет ему, никому не известному молодому человеку, столько внимания, хотя на самом деле ничего удивительного в этой дружбе не было. Будучи блестяще образованным и со светской, и с религиозной точки зрения человеком, Цейтлин так же, как и Зингер, увлекался каббалой. И, так же как и Зингер, был убежден, что еврейская литература может развиваться только в том случае, если будет ощущать свою преемственность с еврейской культурой прошлого; что без создания некого единого культурно-исторического пространства от Библии до наших дней, без обращения к реальным проблемам нации эта литература останется мертва.

На основе этой своей позиции Цейтлин создал целый ряд талантливых поэтических произведений, однако в литературном мире эти его взгляды были восприняты разве что лишь другим великим еврейским поэтом ХХ века Ури-Цви Гринбергом. Большинство же светских современников считало Цейтлина «религиозным фанатиком», «певцом мелкой еврейской буржуазии», «ретроградом», «врагом рабочего класса» и т. д. В то же время для религиозных кругов Цейтлин был едва ли не еретиком и вероотступником.

Схожесть его взглядов с взглядами и мироощущением молодого Зингера была очевидна; их оценки всех выходивших литературных новинок совпадали, и если Зингера что-то и раздражало в его новом друге, то это было слишком болезненное отношение Цейтлина к каждому очередному пасквилю в его адрес, да его нежелание признать, что человеку позволено быть более либеральным в вопросах секса.

Беседы с Цейтлиным вновь поставили перед Зингером вопрос о том, на каком языке ему следует писать.

Многие талантливые еврейские писатели того времени, оставаясь верными еврейской теме и одновременно стремясь стать частью мирового литературного процесса, активно переходили на язык той страны, в которой они жили. Исаак Бабель писал на русском, Лион Фейхтвангер и Франц Кафка – на немецком, да и в Польше молодые еврейские литераторы все чаще начинали публиковаться в польских газетах и журналах. Но польский язык Зингера был далек от совершенства и, кроме того, саму жизнь Польши вне своего еврейского окружения он представлял с трудом. Но – главное – Зингер был убежден, что сам язык несет в себе душу народа и писатель, стремящийся выразить эту душу, должен творить на родном языке.

Цейтлин творил, как уже было сказано, и на иврите, и на идиш. Но библейский иврит, который знал и любил Зингер, сильно отличался от того иврита, который сделал разговорным, а затем и литературным языком Элиэзер Бен-Иегуда. Произведения современной литературы на иврите, которые успел прочитать Зингер, внушили ему мысль о том, что этот «новый иврит» пока слишком беден для создания полновесной прозы, а библейский иврит современный еврейский читатель может и не понять; он покажется ему тяжеловесным и напыщенным. Попытка написать несколько рассказов на иврите окончательно убедила его в верности этого вывода.

Что же касается идиша, то…

С одной стороны, на нем говорили и читали миллионы евреев во всем мире; и именно этот язык открывал путь к широкому еврейскому читателю. Но, с другой стороны, даже классики идишской литературы презрительно называли идиш не языком, а «жаргоном», да и разве он сам не считал, что вся идишская литература примитивна и провинциальна?

Однако Иче-Герц Зингер не зря в свое время преуспел в изучении Талмуда, овладев тем искусством полемики, непревзойденными мастерами которого были еврейские мудрецы. Тут же, в возражение самому себе, он напомнил, что на протяжении столетий английский и французский языки долгое время считались языком простонародья – пока, наконец, английские и французские писатели не соизволили перейти на язык своего народа. Да и разве Пушкин и Лермонтов не появились в русской литературе только после того, как Карамзин, Жуковский, Марлинский и др. не доказали, что на нем можно создавать поистине замечательные произведения? Следовательно, именно появление высококачественной литературы на идиш приведет к развитию и обогащению этого языка и превращению его из «жаргона» в полноценный язык еврейского народа!

Да, сегодня эти мысли Башевиса-Зингера кажутся утопичными, но тогда, когда еще шесть миллионов евреев не было погублено нацистами, они были вполне релевантными.

Как бы то ни было, главный выбор был сделан – он будет писать на идиш.

* * *

Тем временем хозяин ночлежки, в которой обретался Иче-Герц, заявил, что тот должен съехать, и молодому человеку пришлось искать новую квартиру. Все свободное время он теперь тратил на чтение газетных объявлений и осмотр предлагавшихся в них квартир, но ни одна из них ему не подходила. Приличное жилье стоило для него непомерно дорого, а то, что подходило по цене, было еще хуже той конуры, в которой он жил. Зингер уже совсем было отчаялся что-либо найти до назначенного хозяином срока, и уже думал, что скоро ему придется ночевать на улице, когда один из знакомых по писательскому клубу обмолвился, что одна его дальняя родственница сдает комнату в своей квартире.

– Она сама давно не платит квартирную плату, и хозяин дома не выгоняет ее только из уважения к ее покойному отцу – авторитетному раввину, учеником которого он когда-то был, – пояснил этот знакомый. – В то же время он относится к ней с презрением, потому что она давно уже оставила религию, несколько раз была замужем, но двое ее мужей умерли, а еще с двумя она развелась. Сейчас она хочет сдать комнату в надежде, что с помощью этих денег хоть как-то продержится на плаву.

– Она пожилая?

– Ну, я думаю, она годится тебе в матери, но выглядит моложе своих лет. К тому же она любит молодых людей, – ответил приятель и при этом как-то странно улыбнулся.

– Ладно, давай адрес! – решился Зингер.

Молодой писатель достал записную книжку, распухшую от множества засунутых в нее листочков со стихами, и извлек из нее такой же листок с адресом.

– Да, вот еще что, – вдруг сказал он, – ты должен знать, что она ведет несколько странный образ жизни: большую часть дня спит, а по ночам занимается спиритизмом. И, кажется, так же как и ты, верит в привидения и прочую ерунду.

Поднимаясь по старой выщербленной мраморной лестнице дома, явно знавшего лучшие времена, Иче-Герц дал себе слово, что даже если он и в самом деле снимет здесь комнату, то между ним и хозяйкой квартиры ничего не будет – он не может опуститься до того, чтобы спать с ровесницей своей матери.

Сначала на его стук никто не откликался и Зингер уже хотел было поворачивать назад, но вспомнил, что это – его последний шанс, и стал стучать более настойчиво. Наконец, за дверью послышались шаги, затем она отворилась, и на пороге возникла… красивая, стройная женщина, которая, как тогда показалось Зингеру, только-только подбиралась к своему сорокалетию.

На вопрос о том, действительно ли она сдает комнату, женщина ответила утвердительно.

– Но даже не знаю, подойдет ли она вам, – сказала она. – Это… не совсем комната, скорее кладовка, в которой я держу свою библиотеку. Она без окон, так что скорее подходит для летучей мыши, а не для человека.

– Ничего, я как раз из породы летучих мышей, – с улыбкой ответил Зингер.

– Что ж, можете посмотреть…

Зингер переступил порог комнаты и ахнул. Она и в самом деле была без окон, и при этом сверху донизу уставлена книгами по спиритизму и всевозможным эзотерическим учениям. О таком богатстве человек, считающий себя мистиком, мог только мечтать.

Вскоре они уже вместе пили чай и вели задушевный разговор о потусторонних силах. Гина (так назвал ее Зингер в повести «Молодой человек в поисках любви», предупредив, что это – не настоящее имя) рассказала ему о том, что находится на особой связи с покойной бабушкой, которая несколько раз спасала ее от смерти. Поведала Гина ему и о том, что во время операции, которую ей делали в больнице, у нее остановилось сердце, и врачи решили, что она умерла.

– Я сама в это время взлетела вверх и увидела сверху себя, лежащую на операционном столе, суетящихся вокруг меня врачей, и мне было очень смешно наблюдать за ними, так как я решила не возвращаться в свое тело. Но тут опять появилась бабушка и сказала, что я должна вернуться, так как прежде, чем я умру, со мной должно произойти что-то хорошее…

Они поговорили еще и наконец, Зингер решил вернуться к земным делам.

– Сколько вы бы хотели, чтобы я платил вам за комнату? – спросил он.

– Сколько сможешь, – ответила Гина, незаметно переходя на «ты».

– Я могу платить не больше 20–30 злотых в месяц…

– Что ж, и это неплохо…

Когда Зингер поднялся, чтобы попрощаться, Гина подошла к нему и протянула руку, но неожиданно вместо рук встретились их губы…

– Мы были вместе очень давно, во всех предыдущих воплощениях… – прошептала Гина, увлекая своего гостя к кровати.

Когда все кончилось, Зингер, по его словам, чувствовал себя… как Исав после продажи первородства.

Знакомый с этим библейским сюжетом читатель по достоинству оценит всю глубину, точность и изящность этого сравнения.

Став первой женщиной Иче-Герца Зингера, Гина удовлетворила терзавший его все эти годы сексуальный голод, и его тело испытывало блаженное чувство насыщения. С другой стороны, во всех своих сексуальных фантазиях он представлял, что его первой женщиной будет «чистая дочь Израиля», для которой он будет первым учителем в искусстве любви. Вместо этого он покоился на груди у женщины, познавшей до него, как минимум, четверых мужчин, и сама эта мысль была ему неприятна и вызывала у него чувство брезгливости. С точки зрения тех понятий, на которых он вырос, то, что только что с ним произошло, было самым настоящим моральным падением, грубым удовлетворением похоти, которое столь естественно для Исава, но должно быть противно стремящемуся к вершинам духа Иакову.

– Ты, наверное, думаешь, что я – проститутка? – неожиданно спросила Гина, словно угадав его тайные мысли. – Поверь мне, что это не так. Ты – мой первый настоящий мужчина, всех других как будто никогда не было. Я ждала твоего прихода. Больше того – я звала тебя, и ты пришел на этот зов. Вот уже несколько дней я пишу на бумаге твое имя: «Ичеле… Ичеле… Ичеле…» Хочешь, покажу? И еще: помнишь, я сказала тебе, что моя бабушка сказала мне, что незадолго до смерти со мной произойдет что-то хорошее? Так вот, она сказала, что в моей жизни появится молодой мужчина. Он станет великим писателем, книги которого будут читать во всем мире. Благодаря ему я обрету бессмертие не только на том свете, но и на земле…

– И как же благодаря мне ты обретешь бессмертие? – спросил Иче-Герц.

– Думаю, что бабушка имела в виду, что мы должны вместе написать какую-то книгу, – ответила Гина.

– Но я не знаю, как это – писать книгу вдвоем. Если честно, я и сам пока не написал ни одной книги…

– Тем более нам стоит попробовать написать ее вместе…

Никакой совместной книги Исаак и Гина, разумеется, не написали, но, благодаря Башевису-Зингеру, ее образ легко угадывается и в образе Селии в «Шоше», и в Гине из «Семейства Мускат» и во многих других его произведениях, переведенных на десятки языков мира. И таким образом можно считать, что предсказание покойной бабушки Гины сбылось полностью.

Сам Зингер пронес в своем сердце благодарность этой женщине до конца жизни. Беседуя спустя многие десятилетия с сыном, он любил повторять, что желательно, чтобы первая женщина в жизни мужчины была намного старше его. В этом случае, пояснял Зингер, она может обучить его, как правильно вести себя с женщинами, как нужно очаровывать их, как доставлять ей наибольшее наслаждение в постели.

Сама Гина, по его собственному признанию, обладала незаурядным сексуальным темпераментом, но и молодой Иче-Герц Зингер отнюдь не уступал ей в силе страсти. Насытившись любовью, они могли вместе долго гулять по варшавским улицам, доходя до самого рынка, где можно было купить дешевый хлеб и овощи; или заглядывая на расположенное неподалеку от их дома русское православное кладбище.

Гина любила рассуждать о смерти, о ее неизбежности и о том, что будет после нее. Исаак обратил внимание на то, что эти разговоры еще больше подстегивают ее сексуальность и делают ее буквально ненасытной в постели.

Все рассуждения Гины о ее грядущей смерти одновременно и пугали, и притягивали его к этой женщине, которая временами и в самом деле словно впадала в какой-то пророческий транс.

– Дай мне слово, что ты никогда не женишься, чтобы мы могли соединиться с тобой после смерти, – однажды сказала она ему. – Дай мне такое слово, а я взамен, когда умру, буду хранить тебя так же, как моя бабушка хранит меня. Я обещаю тебе, что у тебя никогда не будет недостатка в женщинах; я буду гнать их в твои сети, как русалки гонят рыбу в сети рыбаков, и ни одна женщина, которой ты захочешь обладать, не сможет устоять против тебя, и будет готова сделать для тебя все, что ты от нее попросишь… Только дай мне слово, что ты никогда не женишься!

Башевис-Зингер утверждает, что такого слова он Гине не дал.

Но факт остается фактом: он связал себя официальными узами брака лишь незадолго до своего сорокалетия, да и, по сути дела, так и не создал нормальную семью, предоставив своей жене Эльме спокойно наблюдать за его все новыми любовными похождениями. Зато в литературной и окололитературной среде ходило немало слухов о его почти гипнотическом влиянии на женщин. Было и в самом деле такое ощущение, что ни одна из них не могла против него устоять. Эту свою поистине демоническую притягательность для женщин, в том числе и для очень молодых женщин он сохранял до глубокой старости. Исраэль Замир вспоминает, как на одной из лекций для студентов, молодая американка подошла к нему и расцеловала. Приближавшийся к своему 70-летию писатель поинтересовался, как ее зовут, и даже взял ее номер телефона. «И я бы, – пишет далее Замир, – не особенно удивился, если бы узнал, что спустя несколько дней он встретился с ней в кафе «Штинбург», а затем они оказались бы в одной постели…»

* * *

Отношения Иче-Герца Зингера с Гиной оказались куда больше, чем просто интрижкой между начинающей стареть нимфоманкой и пытающимся набраться любовного опыта юнцом. Напротив, они растянулись на годы, и эта женщина, имя которой писатель сохранил в тайне, вне сомнения, входит в число тех пяти-шести из бесчисленного множества его женщин, которые сыграли наибольшую роль в его жизни.

Сама Гина, поначалу вроде бы исповедовавшая весьма свободные взгляды и утверждавшая, что мужчине вообще не стоит вступать в брак, спустя несколько месяцев после начала их романа вдруг заговорила о том, что хотела бы родить от него ребенка и встать с ним под свадебный балдахин. Она заводила эти разговоры вроде бы в шутку, но возвращалась к ним вновь и вновь, и эти «шутки» стали и в самом деле пугать ее молодого любовника.

Во-первых, Зингер на тот момент отнюдь не собирался связывать себя брачными узами, более того – он был убежден, что «любовный контракт на всю жизнь», каковым является брак, бессмыслен, так как ни одна любовь не может длиться вечно.

Во-вторых, просматривая фотоальбомы Гины, он увидел ее фотографии, датированные началом века, и понял, что ее внешность даже более обманчива, чем он думает. Гина и в самом деле оказалась ровесницей его матери, а может, даже была чуть постарше ее. Брак с матроной столь почтенного возраста, познавшей до него множество мужчин, для Зингера был вообще немыслим, не говоря уже о том, что он бы оказался совершенно неприемлемым для его родителей. Сам Иче-Герц на том этапе их отношений с отвратительным ему самому цинизмом видел в Гине прежде всего средство удовлетворения своих сексуальных потребностей, избавляющее его от необходимости ходить по проституткам.

Он не считал себя чем-то обязанным Гине, и целыми днями пропадал не столько на работе в редакции, сколько в писательском клубе либо в доме старшего брата, в жизни которого в 1925 году также произошли большие перемены.

Самая большая из этих перемен заключалась в том, что Исраэль-Иешуа Зингер получил место собственного зарубежного корреспондента выходившей в США идишской газеты «Форвертс» («Вперед»).

Главный рупор еврейских социалистов в США, «Форвертс» выходил в те годы тиражом в 200 тысяч экземпляров и пользовался популярностью во всем еврейском мире. Предложение стать собкором «Форвертса», поступившее к старшему из братьев Зингеров от самого главного редактора этой газеты Эйба Кагана, было столь же неожиданным, сколь и своевременным. Исраэль-Иешуа вместе с женой и двумя своими сыновьями вел в течение многих месяцев полуголодное существование, и вдруг в одночасье превратился в одного из самых высокооплачиваемых писателей и журналистов Варшавы.

Положенные ему Каганом 50 долларов в неделю были в Варшаве того времени поистине астрономической суммой. Опьяненный привалившей ему удачей, Исраэль-Иешуа снял огромную квартиру в центре города, которая очень быстро превратилась в своего рода в модный художественный салон.

Несколько раз в неделю здесь собирались почти все представители еврейской богемы Варшавы, в том числе и немало женщин, одетых по последней моде, с вызывающими декольте, непринужденно целующихся с мужчинами, курящих дорогие дамские сигареты и любящих поговорить о литературе и искусстве, закинув ногу на ногу так, чтобы окружающие могли вдоволь ими полюбоваться.

Опасаясь прослыть жиголо или быть поднятым на смех, Иче-Герц никогда не только не брал с собой Гину в дом брата, но и категорически запретил ей посещать писательский клуб. Тем не менее, слухи о том, что молодой корректор «Литературешен блаттер» имеет весьма зрелую любовницу, активно ходили в литературных кругах Варшавы, и многие из женщин, посещавших дом Исраэль-Иешуа Зингера, посматривали на его рыжеволосого, голубоглазого младшего брата с нескрываемым интересом.

Гина cо своим врожденным женским чутьем не могла всего этого не чувствовать, и когда Иче возвращался домой за полночь, нередко устраивала ему сцены ревности, дотошно расспрашивала, с кем он встречался, о чем они говорили, какие у него планы на завтра и т. д. Словом, она откровенно претендовала на роль супруги, что молодого Зингера никак не устраивало, и он все чаще и чаще стал подумывать о разрыве отношений с Гиной.

При этом, искренне презирая себя за цинизм и равнодушие, Иче-Герц признавал, что разрыв этот становился все более реальным, поскольку он теперь вполне мог обойтись и без Гины. В доме у брата он познакомился с рядом видных варшавских издателей, которые предложили ему заняться художественными переводами с немецкого. Эта работа сулила неплохой заработок, а вместе с ним и материальную независимость. И все же уйти от Гины вот так, просто хлопнув дверью, ему не позволяла совесть, внедренная в его сознание еще в родительском доме мысль о том, что любой мужчина должен с трепетом относиться к любящей его женщине.

Некоторое время Зингер откладывал решающий разговор с Гиной из-за пришедшей ему повестки о призыве в польскую армию. Одна мысль о том, что он может оказаться в казарме, среди молодых, здоровых и жаждущих развлечься польских парней, повергала Исаака в панический ужас. Зингер прекрасно понимал, что, оказавшись в армии со своим неуклюжим польским языком, своей природной стыдливостью, неспособностью защитить себя в драке, с самими своими преставлениями о жизни, он неминуемо станет главным объектом насмешек и издевательств как со стороны рядовых солдат, так и со стороны командиров.

Избавиться от призыва он решил с помощью старого еврейского средства – начал голодать, чтобы к моменту прохождения медкомиссии довести себя до крайней степени дистрофии. Наложенный им на себя пост, а также неустанные любовные игры с Гиной (Иче-Герц и сам удивлялся тому, что во время голода его потенция только возросла) привели к тому, что он и в самом деле очень быстро дошел до крайней степени истощения и еле держался на ногах.

Однако армейские врачи были хорошо знакомы с этими «еврейскими штучками», и потому между членами медкомиссии разгорелся нешуточный спор: одни были убеждены, что этого злонамеренного дистрофика следует призвать в армию, где он очень быстро начнет есть и придет в себя; другие настаивали на том, что в таком состоянии он будет только обузой для своей части, и предлагали просто отсрочить призыв гражданина Ицхока Зингера еще на год. В итоге заветная отсрочка от призыва была получена, и теперь Зингер-младший мог заняться устройством своих дел.

В первую очередь, для того, чтобы уйти от Гины, ему нужно было найти комнату. Причем не просто комнату, а чистую, приятную комнату, в которой помещались бы кровать и письменный стол – ведь для работы над переводами ему нужны были нормальные условия. И вскоре он нашел такую комнату в просторной квартире доктора Альперта, на улице носившей имя создателя языка эсперанто Заменгофа. Сам доктор Альперт был в свое время другом и страстным сторонником Заменгофа и, узнав, что будущий постоялец в годы своей жизни в Билгорае также изучал эсперанто, пришел в совершенный восторг. Да и супруге доктора молодой человек тоже понравился, так что она назначила за комнату совсем небольшую плату, которая, вдобавок включала в себя услуги горничной – стирку, глажку белья и уборку. Да еще и булочку с кофе на завтрак! О лучших условиях нельзя было и мечтать. Окрыленный этой удачей, Зингер прямо с улицы Заменгоф направился на улицу Ляшно, чтобы собрать вещи и сообщить Гине о своем уходе.

Когда Гина узнала о его намерениях, с ней началась истерика. Осыпав молодого любовника оскорблениями и обвинениями в предательстве, она закричала, что теперь ей незачем жить и она хочет покончить с собой. Схватив несколько облаток со снотворным, Гина заперлась в ванной, и ее рыдания теперь доносились оттуда. Затем все стихло, и Иче-Герца объял страх – он вдруг понял, что Гина и в самом деле может с собой что-то сделать, и тогда ее смерть будет на его совести.

– Гинеле! – сказал он, постучав в дверь ванной. – Успокойся, родная! Умоляю – ничего с собой не делай! Я остаюсь.

Ответом ему было молчание.

– Гинеле, – повторил Зингер. – Я остаюсь. Прости меня, пожалуйста.

В этот момент дверь ванной отворилась, и на пороге появилась Гина – она успокоилась, умылась и даже успела подкрасить губы и напудриться.

– Я помогу тебе собрать вещи, – сказала она.

– Ничего не надо! Я ведь сказал, что остаюсь, – возразил Зингер.

– Нет, – покачала головой Гина, – ты уйдешь, причем немедленно. И прости меня за этот скандал. Ты обязан уйти – у тебя впереди вся жизнь, а я… Я просто заигралась в молодость! Но если когда-нибудь тебе будет некуда пойти и я еще буду жива, двери этого дома будут для тебя открыты…

Виленский гаон – раввин Элиягу Шломо Бен Залман; 1720–1797) – один из самых выдающихся духовных авторитетов ортодоксального еврейства.
Эмануил Сведенборг – шведский духовидец и теософ, 1688–1772. С 1745 ему стали появляться разные видения; тогда С. бросил свои научные занятия и написал, как ему казалось, при внушении Свыше, свое основное теософское сочинение: "Arcana Coelestia" (1749-56), аллегорический комментарий к двум первым книгам "Пятикнижия".