ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава VI. Замужество сестры и проигрыш брата

Савельевы. – Жених сестры. – Смерть няни. – Линкование – муж и жена. – Гувернантство Саши и ее побег. – Смерть Савельева

Менее чем в версте от нашей деревни Погорелое находилась крайне жалкая усадьба мелкопоместных помещиков Савельевых – мужа и жены, двух древних стариков, давно выживших из ума. В их убогом домишке было всего две комнатюрки. Только летняя жара выгоняла стариков на воздух из комнат, в которых, по словам няни, ничего не было, кроме «смародины, духотины и срамотины». Так выражалась она потому, что в их домике стоял какой-то особенно отвратительный воздух, а на столах и стульях всегда оставался просыпанный табак и пепел из выколоченных трубок.

И муж и жена редко выпускали изо рта длинные чубуки. Когда Савельевы в жаркую погоду выходили из дому, они садились на лавочку у стены. «Девка» немедленно подавала каждому из них трубку с длинным чубуком, подставляла под него кирпич, и они начинали дымить. Посмотришь, бывало, на них, как они, греясь на припеке, сидят неподвижно в полном безмолвии и равномерно, точно в такт, выпускают дым из своих ртов, и глазам не веришь, что это – живые люди, а не заведенные машины.

По внешнему виду они удивительно походили друг на друга: оба высокие, с одутловатыми желтыми лицами, с морщинистыми мешками под глазами и с мешками еще больших размеров под подбородком. Если бы не дым, выходивший из их ртов в виде черной смрадной тучи, они походили бы на египетских мумий, которым придали сидячее положение. И зимою, в жарко натопленных комнатах, и в жаркий летний день – им всегда было холодно: во все времена года Савельева одета была в грязную ватную длинную кофту, а ее супруг – в истрепанный ватный халат; лысая голова его прикрывалась порыжевшею суконною ермолкою. Хотя земли у них было значительно более, чем у многих мелкопоместных, и крепостных за ними числилось душ десять, но их хозяйство было более запущено, чем у кого бы то ни было в нашей местности. Сами Савельевы в хозяйство не входили, издавна предоставив его вести какому-то крестнику из крепостных, как говорили, побочному сыну хозяина.

У Савельевых был и законный сын, но еще в раннем возрасте отданный в корпус. В нашем захолустье помещики вполне были осведомлены относительно каждого родственника соседей, где бы тот ни проживал, – о его материальном и служебном положении. Это объяснялось тем, что, когда кто-нибудь из помещиков получал письмо от родных, он читал его соседям и знакомым, всем, кто навещал его, и содержание его моментально делалось достоянием всей округи. Относительно же молодого Савельева было известно только, что он служит в чине подполковника в одном из армейских полков в Петербурге. Вдруг до нас дошли слухи, что он вышел в отставку и скоро приедет к своим родителям.

Когда у нас ожидали приезда нового человека, о нем всегда шло много разговоров, толков и пересудов; если он был холост, его заочно женили на той или другой дочери помещика. Барышня, никогда не видавшая человека, с которым ее уже брачными узами соединила молва, нередко серьезно мечтала об этом. Однако мечты молодой девушки и ее родителей очень часто разлетались в пух и прах. Относительно молодого Савельева говорили только, что едва ли кто из порядочных помещиков захочет породниться «с таким» голоштанником, как он, да еще отдать свою дочь в дом его родителей, живших мало чем лучше простых крестьян.

Когда однажды матушка возвратилась домой, няня доложила ей, что к нам пришел Савельев, которого она провела в столовую, так как уже подавали обед. Феофан Павлович Савельев был очень высокий, стройный брюнет, лет за тридцать пять, весьма прилично одетый, с правильными чертами лица, которое можно было бы назвать даже красивым, если бы его не портили глаза, бегавшие во все стороны и горевшие беспокойным огнем, а также сетка тонких кровавых жилок, выступавших особенно рельефно на его бледных щеках и висках. Когда к нему обращались с вопросом или когда он сам говорил, он не смотрел на своего собеседника, а опускал глаза, которые обыкновенно были полузакрыты веками и продолжали беспокойно метаться в разные стороны и мелькать из-за его длинных ресниц. На вопрос матушки, отчего он бросил службу и что собирается делать в нашей трущобе, он вдруг как-то сконфузился, суетливо заерзал на стуле и после неловкого молчания отвечал, что вышел в отставку вследствие плохого здоровья, что он по крайней мере с год проживет в деревне, займется своим крошечным имением, и так как он страстный охотник, то собирается развлекаться охотою.

Оправившись от первого смущения, он стал расспрашивать о хозяйстве. Матушка с сокрушением рассказывала о том, как много времени отнимает оно у нее, мешая ей заниматься даже с дочерью. При этом она не скрыла от него и того, как ей приходится для уроков французского языка будить меня по ночам. Вдруг Савельев обратился к ней на чистом французском диалекте, и, когда они снова заговорили по-русски, я поняла, что он взялся за преподавание мне французского языка. Матушка несколько раз принималась благодарить его и, как человек практический, тотчас спросила об условиях. Он ответил, что будет приходить на урок ежедневно за полтора часа до нашего обеда и, если матушка ничего не имеет против этого, пусть позволит ему обедать у нас. «Старики», так выражался он о своих родителях, не придают никакого значения пище, едят какую-то бурду, а ему, при его слабом, здоровье, необходимо питаться порядочно. Матушке очень понравилось такое простое объяснение, а вознаграждение, назначенное им, она нашла вполне для себя подходящим.

Мы уже пили кофе, когда матушке пришло в голову спросить его, каким образом он так прекрасно изучил французский язык, – ведь родителям его, вероятно, было не по средствам держать француженку. При этом вопросе Феофан Павлович совсем растерялся: не допив кофе, он вскочил со стула и в нервном возбуждении стал быстро шагать по комнате, не обращая внимания на то, что мы с удивлением посматривали на него. Через несколько минут молчания он, ни на кого не глядя, заговорил отрывочно: «Почему это может интересовать кого бы то ни было? Подлые интриги!.. Сплетни!..» Матушка с недоумением возражала ему, что она и представления не имеет о какой бы то ни было интриге относительно его, почему же он так обеспокоился ее простым естественным вопросом. Но он на это отвечал так отрывочно, что никто ничего не понял; при этом сам он продолжал все время быстро ходить по комнате, затем вдруг вышел из столовой и, ни с кем не простившись, исчез из дому.

Это поразило членов моей семьи: они долго сидели за столом, рассуждая о его странностях и вспоминая все, что им было сказано.

– А уж как хотите, барыня-матушка, – говорила няня, – хоть я о господах настоящего суждения иметь не могу и, как ваша раба, даже не смею… а все же вот что я вам доложу: ежели человек не может другому в глаза смотреть, плохо дело!.. Попомните мое слово, у него что-нибудь очень дурное на совести…

– Ну, уж ты скажешь! Если бы он сделал что-нибудь такое, так был бы под судом!.. А тебе как он понравился? – вдруг обратилась матушка к Нюте. – Ведь он очень красивый человек?

– Красивый? Он? – с ужасом переспросила сестра. – Да на него даже страшно смотреть!.. Так у него глаза бегают, и такие противные!

– Просто как у волка. Уж лучше бы он обличием был похуже, только бы настоящим человеком выглядел!.. – рассуждала няня.

На другой день матушка возвратилась домой до моего урока, чтобы с рук на руки передать новому учителю его ученицу.

– Как я рада, Феофан Павлович, что вы замените меня! Должна вам сознаться, что я человек вспыльчивый, – вот дочке моей порядочно-таки доставалось от меня…

При этих словах Савельев вскочил со стула, стал шагать по комнате и заговорил как-то запальчиво:

– О, я тоже раздражительный и вспыльчивый человек! Но свою вспыльчивость и раздражительность я проявляю только с людьми, которые рады утопить меня в ложке воды… Что я им сделал – не знаю, чего они хотят от меня – тоже не знаю!.. Но они вечно строят мне козни, всегда пускают против меня сплетни и клеветы!.. – И, по своему обыкновению, после этой реплики Савельев несколько помолчал, но затем, продолжая ходить, опять заговорил, уже успокоившись: – Но в вашем доме я чувствую себя в полной безопасности!.. Я проникся к вашей личности, Александра Степановна, и ко всему вашему семейству глубочайшим почтением… Что же касается уроков, то будьте покойны, – ваша девочка не пострадает от моей вспыльчивости! Как учитель, я обладаю редким терпением.

– Какой вы чудак, Феофан Павлович! Вижу я вас только во второй раз, и вы уже во второй раз говорите мне о сплетнях и кознях, о которых я, даю вам честное слово, ничего не слыхала. В нашем захолустье перед приездом нового человека обыкновенно ходит множество слухов… Но о вас буквально никто ничего не рассказывал – ни хорошего, ни худого…

Начались занятия, и относительно их, но только относительно их, Савельев строго держал свое слово и был чрезвычайно терпелив. Он не учил меня ни ненавистной для меня грамматике, ни спряжениям, а почти весь урок заставлял читать страницу за страницей, приказывая повторять за ним каждое слово до тех пор, пока я не произносила его вполне правильно; при этом он все переводил мне. Но к концу занятий он, видимо, утомлялся больше моего: на бледном лбу его выступал пот, щеки покрывались багровым румянцем, а руки сильно дрожали.

Следующие уроки у нас шли таким образом: первую половину урока он был очень внимателен, все объяснял и поправлял, затем все менее обращал внимания на мое чтение, не делал никаких замечаний и не переставая шагал по комнате с опущенной головою. Но когда я прекращала чтение, он быстро поднимал голову и с удивлением спрашивал, почему я не продолжаю. Случалось и так: начав расхаживать по комнате, он выходил в переднюю, исчезал из дому задолго до конца урока и не возвращался даже к обеду, никого не предупредив об этом.

Матушку удивляли выходки и странности нового знакомого, но она осуждала его только за то, что он зачастую занимался со мною менее обещанного полутора часа. Но когда через несколько недель после начала его занятий со мною она заставила меня читать и переводить, она пришла в такой восторг от моих быстрых успехов, что горячо поблагодарила Савельева, и с тех пор стала неизменно называть его чудаком, но дельным и добросовестным человеком, и уже не обращала ни малейшего внимания на его странности. Но он начал проявлять их и кое в чем другом: сестра Нюта, видимо, все более нравилась ему, но это у него выражалось только тем, что после обеда он нередко подсаживался к столу, за которым она работала, а чаще всего расхаживал в той же комнате до вечернего чая, иногда буквально не проронив с нею ни одного слова.

Я была очень довольна новым учителем: теперь никто не будил меня по ночам и мне не приходилось получать ни трепок, ни окриков. Новые уроки меня начинали даже занимать. Воиновы снабжали меня книгами для детей на французском языке, и все, чего я не понимала, мне охотно переводил Савельев; сам иногда рассказывал что-нибудь и тут же заставлял передавать слышанное по-французски.

Наступил великий пост. Однажды после обеда Савельев попросил у матушки дозволения переговорить с нею с глазу на глаз. Они вышли вместе в другую комнату, а мы с нянею отправились к Воиновым и возвратились домой только после ужина. Утомленная вознею с детьми, я немедленно легла в постель; няня, сидя у стола, вязала свой чулок. Вдруг к нам вбежала Нюта и бросилась на колени перед нянею.

– Спаси меня, нянюшечка!.. Ты только одна можешь спасти!.. – говорила она, рыдая, уткнув голову в ее колени.

– Как тебе не стыдно… Сейчас вставай! Барышня, и вдруг перед своей же рабой на колени!.. – сердито ворчала няня, поднимая сестру и усаживая подле себя. – Что случилось? Что с тобой, детка родная?

Оказалось, что Феофан Павлович Савельев сделал ей предложение через матушку, которая хотя еще и не дала ему окончательного слова, но и не отвечала отказом, сказав ему, что ей необходимо об этом серьезно подумать и что он должен очень и очень повременить с ответом. Весь этот разговор матушка передала сестре, не спросив ее даже о том, как она смотрит на этот брак, – следовательно, и при окончательном решении она будет руководиться только собственными соображениями.

– Горемычная моя деточка! – всплеснула руками пораженная няня. – И, боже мой, какое это будет для тебя несчастие! Отговаривать-то матушку я буду со всем моим старанием, только боюсь, деточка, что из этого никакого толку не выйдет! Видишь ли, касаточка, тут дело в том, что «он» мамашеньку прельстил тем, что хорошо Лизушу обучает!..

– Так неужели же маменька из-за сестриных уроков может загубить меня? Я не могу выйти за него! Не могу, не могу его видеть!

– Вот что я тебе присоветую, голубка моя… Хоть ты и кроткая девица, можно сказать, вполне покорная дочка своей матушки, ни в жисть ты ей словечком не поперечила, но силушку свою в себе ты укрепи и завтра же утрешком пойди ты к мамашечке, да не с грубым словом, не с попреком, – храни тебя бог!.. а на коленках моли ее не выдавать тебя замуж за немилого, моли, чтоб, значит, матушка дала ему вполне полный отказ, чтоб он головой своей взбалмошной помыслить даже не посмел, что он такую кралю, да из первейшего семейства в округе подхватить может! И вот как ты начни: «Мамашенька моя родненькая!.. Больше у меня нет заступы, кроме бога и вас! Зачем такую молодую замуж хотите отдать за постылого, взбалмошного человека, когда он вдвое старше меня? Разве я была вам в чем непокорна? Ежели вы, мамашенька дорогая моя, полагаете, что он вам в чем по хозяйству подмогой будет, так он и сам себя не понимает, непутевый какой-то, просто какая-то шалда-балда!..» Да… обо всем этом ты должна. Нюточка, упредить мамашеньку, чтобы и думка у нее об этом пропала.

Матушка на мольбы сестры отказать Савельеву отвечала, что она «далеко не в восторге от его предложения, но как для того, чтобы ему отказать, так и для того, чтобы принять его предложение, ей необходимо еще серьезно подумать». – «Ведь при отказе, – прибавила она, – он, вероятно, сейчас бросит свои занятия». Некоторое время после этого инцидента у нас опять все шло тихо и однообразно.

Но вот однажды ночью няня, уже и раньше страдавшая кашлем, вдруг так раскашлялась, что в нашу детскую вбежали матушка и Нюта. То одна, то другая из них бросала куски сахару в столовую ложку, обмазывая ее снаружи салом, растапливали сахар на зажженной свечке, и, когда он остывал, няня сосала эти доморощенные леденцы; поили ее нагретым молоком, мазали ей грудь свечным салом, что считалось в то время универсальным средством, наконец укрыли ее теплыми одеялами. Но она успокоилась только под утро. С этого времени кашель не переставал ее мучить, а затем появились лихорадка и поты, она стала быстро худеть и слабеть и наконец потеряла возможность даже вставать с постели.

Все усиливавшаяся болезнь няни так беспокоила матушку, что она написала бывшему нашему врачу, умоляя его приехать, и отправила за ним в город лошадей, строго-настрого запретив об этом сообщать няне. Однажды матушка взошла к ней в детскую и сказала ей, что наш знакомый доктор был призван к кому-то из соседей, заехал к нам проведать нас и что она просила его осмотреть ее.

Что сказал доктор относительно няни, я не слыхала, только позже узнала, что у нее скоротечная чахотка, но, если бы я была поопытнее, я должна была бы понять жестокий приговор доктора уже из одного того, что матушка совсем переменилась: она редко когда выходила из дому даже по делам, и всякая работа вываливалась у нее из рук. Она то и дело сидела теперь без работы, чего с нею никогда не было прежде, или курила в своей комнате, беспрестанно забегая проведать няню. Однажды я застала ее в столовой перед образом. Я тоже бросилась на колени рядом с нею, а она крепко меня обняла. «Будем молиться!» – сказала она мне, и мы стали вместе, рыдая, выкрикивать одни и те же слова: «Боже, спаси нянечку, спаси нашу милую няню!» Но скоро после этого разговор сестры с матерью совершенно успокоил меня насчет болезни няни, а о вечной разлуке с нею я и не думала.

– Ведь у чахоточных, – говорила Нюта, – кровь горлом идет, а у няни она ни разу не показывалась.

Я уверена, что доктор ошибся! И прошлой весной, перед отъездом на богомолье, она страшно худела и кашляла… Вот увидите, – наступит весна, и она опять поправится!

Наши кровати, то есть нянину и мою, поставили в залу: доктор ли посоветовал сделать это, чтобы больной было легче дышать, или сама матушка придумала, но няня теперь постоянно лежала в этой комнате. У нас в то время никому не приходило в голову, что от чахоточного может быть зараза, да и матушка, вероятно, не решалась разлучить меня с няней.

Сидя подле нее целые дни, я рассказывала ей обо всем, что у нас происходило; между прочим, передала ей и разговор сестры с матушкою насчет ее здоровья. Она с грустью посмотрела на меня, погладила мою голову своею исхудалою рукой и вместо ответа повторила несколько раз:

– Ах, как бы хотелось еще разок взглянуть на Шурочку!

Как только узнала об этом матушка, так и решила во что бы то ни стало осуществить ее желание. Оставалось три недели до пасхи; на страстной и святой у Саши не было занятий, и она, по мнению матушки, могла еще опоздать и возвратиться в пансион только к экзаменам. Свое решение она не стала откладывать в долгий ящик: тотчас позвала старосту для совместного обсуждения о том, кого снарядить кучером для этой экспедиции, и на другой день с рассветом лошади уже выехали в Витебск за Сашею.

За последние два с половиною года, во время которых никто из нас не видел Сашу, она сильно изменилась: вместо худенького подростка, каким была она тогда, перед нами стояла молодая девушка, более высокого роста, чем старшая сестра. Долго мы все стояли, сгрудившись вокруг нее: кто удивлялся тому, что она так выросла, кто спрашивал ее, где она ночевала эту ночь. Давая нам такие же отрывочные ответы, Саша снова и снова принималась нас обнимать. Дуняша – горничная, которая жила с сестрою в пансионе, – стала по старшинству подходить к каждой из нас и целовать руку. Когда Саша выразила желание поскорее обнять няню, я побежала спросить ее, можно ли к ней войти.

Сестра горячо целовала лицо, глаза, лоб больной и, когда она попеременно начала целовать то одну, то другую ее руку, у нее не хватило даже сил протестовать. Все остальные тоже вошли и уселись подле кровати больной. Няня не произносила ни слова, только подносила пальцы к губам, показывая, что не может говорить, но она не спускала восторженных глаз с Саши и не выпускала ее рук из своих, – слезы не переставая текли из ее глаз. Несколько успокоившись, она погладила ее по лицу и тихо прошептала: «Поцелуй еще разок!» Скоро няня сделала знак, что хочет уснуть, и мы все вышли из комнаты.

С следующего дня няня стала быстро поправляться: у нее явился аппетит, она много спала днем и ночью, а кашель настолько ослабел, что, казалось, совсем не мучил ее более. Она не только сидела в кровати, обложенная подушками, но ежедневно вставала на час, другой. Хотя и теперь еще она говорила более слабым и глухим голосом, чем обыкновенно, но постоянно болтала с нами, шутила и смеялась, – только к вечеру ее несколько знобило. Когда я как-то сидела у нее с Сашею, она сказала сестре: «Мамашеньке не надо пускать тебя по гувернанткам!.. Теперь хлебушка-то хватит на всех вас! Ну, а богачество – бог с ним!» Затем, помолчав, она сняла медный крестик с своей шеи и, подавая его сестре, сказала: «Поклянись мне, Шурочка, перед святым крестом, что ты в мою память никогда не оставишь Лизушу одну! Она еще маленькая, – ее нельзя оставлять на руках прислуги… Поклянись ты мне и в том, что и в науках дотянешь ее до себя, что, значит, всю свою силушку приложишь подготовить ее к учебе». Саша перекрестилась, поцеловала крест и сказала, что клянется свято исполнить все желания няни, но если матушка отправит ее в гувернантки, то она сочтет долгом повиноваться ей.

Улучшение здоровья няни пробудило во всех несбыточную надежду, что горе и на этот раз минует нас. Все в доме ободрились и повеселели… Большую часть времени мы проводили с больною. Савельев, на наше счастье, более не являлся к нам: как только отправили лошадей за Сашей, матушка объявила ему, что занятия со мною прекращаются и, вероятно, на довольно продолжительное время.

Матушка вошла как-то в залу, когда мы все сидели около няни; она держала в руках несколько исписанных почтовых листиков. «Вот я тебе прочту письмо начальницы Сашиного пансиона», – сказала она, обращаясь к няне. Саша бросилась из комнаты, но матушка велела ей остаться. Нужно заметить, что в то время дамы, имевшие претензию на образование, переписывались не иначе, как на французском языке. Вот что переводила матушка:

«Позвольте прежде всего выразить вам глубочайшую признательность, как от моего имени, так и от всего учительского персонала моего учебного заведения, за доверие, которое вы нам оказали, поручив воспитание вашей дочери учрежденному мною пансиону для воспитания благородных детей. Ваша дочь за все время своего пребывания в нем была гордостью моего пансиона, самой любимой, самой лучшей воспитанницею. По совести могу сказать, что и весь учительский персонал моего заведения приложил все старания, чтобы развить способности этой богато одаренной натуры, этой любознательной девушки, но, конечно, настолько, насколько это допускают правила пансиона благородных девиц. Не считаю справедливым всю заслугу ее блестящих успехов приписывать только пансиону: вы, как любящая мать и истинно образованная женщина, несомненно дали первый толчок развитию разнообразных способностей вашей дочери, щедро одаренной уже и от природы. Только вы, как родная мать, могли развить с таким уменьем ее милый, веселый нрав, ее необыкновенную сердечную доброту и любезную готовность услужить, помочь каждому в затруднении. Примите же, сударыня, наше высокое почтение…»

– Ну, я тут ни при чем, – вскользь комментировала матушка письмо, не привыкшая принимать незаслуженных похвал. – Покойный отец возился с нею, ну, а доброту, нянюша, она заимствовала от тебя!.. С раннего детства твердила: «Хочу, чтобы меня все так любили, как нянюшечку».

И затем матушка продолжала: «Несмотря на богатые природные способности вашей дочери, мы в первый раз встречаемся в такой степени, как у нее, с прилежанием в обучении: она за год вперед доставала записки и учебники пансионерок классом ее старше и все выучивала заранее. При этом она находила время читать книги, серьезно упражняться в музыке и брать приватные уроки иностранных языков. Изумительно, как у нее хватало времени на все: она с полною готовностью помогала своим подругам и новеньким, плохо подготовленным детям. Эта черта характера снискала ей всеобщую любовь, скажу даже – обожание всех воспитанниц моего пансиона. Но на земле нет совершенств, и я не считаю возможным скрывать от вас и ее серьезных недостатков: несмотря на то что она сделала блестящие успехи в науках, музыке и иностранных языках, чему, повторяю, мы содействовали всеми силами и что всегда поощряли, несмотря на то что она в совершенстве изучила, как я ей уж много раз говорила, все то, что при самых строгих запросах можно требовать от девушки дворянской семьи, она все еще недовольна всем этим и с непобедимым упорством стремится перейти границу знаний, дозволенных порядочной девушке дворянской семьи. С неослабным упрямством, с которым мы даже не в силах были бороться, пуская в ход всякую хитрость и недостойную ее ложь (верьте, сударыня, мне очень больно сказать вам это о нашей общей любимице), доставала она в городе какие-то записки и книги, совсем ненужные для девушки, изучала их по ночам, убегая в это время в дежурную комнату, которую она однажды чуть не спалила, забыв потушить свечу. Вот на эту-то страсть к наукам, похвальную в мужчине, но не в девушке благородной, дворянской семьи, а также на ее чрезмерную склонность к интересам и разговорам, несвойственным ее полу, за что девушка получает нелестное для себя прозвище „синего чулка“, я нахожу необходимым, сударыня, и указать вам. Почтительнейше прошу вас обратить внимание на эту ее слабость, дабы она не помешала успехам дочери вашей в жизни и свете.

Александрии может оставаться у вас хотя до половины мая: учительский персонал соглашается проэкзаменовать ее в два-три дня, но она во всяком случае должна еще приехать к нам. Мы все желаем ее видеть, проститься с нею, а родители детей, с которыми она так успешно занималась, желают выразить ей свою признательность. Мне передано для нее немало прелестных вещиц – маленькое приданое, которое мы и будем устраивать без нее, взяв для образца у вашей горничной некоторые ее вещи.

Обстоятельства, как утверждает Александрин, вынуждают ее избрать тяжелый жребий гувернантки, и это заставляет меня покорнейше просить вас, высокоуважаемая сударыня, иметь в виду то, что двери моего пансиона всегда будут широко открыты для нее: я с восторгом приму ее во всякое время, дам ей место учительницы и, несмотря на ее молодость, начну постепенно приучать ее быть у меня в качестве моей ближайшей помощницы и сотрудницы; слабое здоровье уже давно заставляет меня подумать об этом.

Но я никогда не простила бы себе, если бы не сказала вам вполне откровенно, что жалованье в пансионе учительницам и надзирательницам весьма скромное и что если даже я сильно увеличу его исключительно для вашей дочери (а это я обещаю вам сделать), оно все же будет ничтожно сравнительно с тем, что она может получить в качестве гувернантки в доме богатого помещика или какой-нибудь особы, занимающей высокий пост: превосходно владея иностранными языками и основательно зная музыку, ваша дочь может рассчитывать занять такое место».

Няня слушала чтение, приподнявшись с подушек и с таким благоговением, как слушают церковную службу: устремив глаза на образ, она то и дело крестилась дрожащею рукою, набожно наклоняя голову, проливая потоки слез. Как только она могла заговорить, она попросила матушку положить ей это письмо под подушку, чтобы заставлять Сашу почаще перечитывать его себе.

– Совсем не нужно Шурочке по гувернанткам путаться! – рассуждала няня. – Только б увидел ее какой ни на есть важнеющий генерал, либо даже первеющий принц, сейчас бы в нее влюбился!..

– Нет, нет, нянюша! – хохотала Саша, бросаясь на колени перед ее кроватью. – Корону мне, порфиру мне! на меньшем мириться не хочу!

– А что ты думаешь… Ты ведь цены себе не знаешь! А ежели бы даже сам царь на тебя хоть глазком взглянул, с ума бы сошел от влюбленности…

– Ах, нянюша, нянюша! Зачем мне генералы и принцы, зачем мне богатство?

– Как зачем, деточка? Что ты! Разве по гувернанткам с молодых годов хорошо трепаться? У господа бога моего просить буду, чтобы ты самой себе госпожой была. Вот гувернантка Воиновых, Ольга Петровна… Очень славная барышня, а позовет горничную, та сейчас и заворчит: «Не велика барыня, подождешь, сама сделаешь!..»

– А я и гувернантства не боюсь! Ведь вот же в прошлое лето уже испытала!.. И в пансионе меня стращали, когда я в Черниговскую губернию ехала… А как мне было хорошо! Откармливали, как на убой!.. Девочка ко мне привязалась, и старики за это просто души во мне не чаяли. Куда ни спросишься, всюду пускали нас вместе: и лошадей давали кататься, и малороссийскую свадьбу смотреть, и пляску и пение слушать, беспрестанно предлагали в гости съездить, не мешали мне и на фортепьяно играть и читать… И чуть не каждый день благодарили за дочку, – сама не знаю, за что: ведь я только исполняла свою обязанность… И что ты думаешь, нянюша, просто умоляли меня приезжать к ним гостить каждое лето. И прислуга была такая ласковая, добрая… Право же, очень хорошо и на месте жить…

– Конечно, – сказала матушка, – Шурочка в каждом доме сумеет себя поставить…

– Нет, Шурочка, нет, матушка барыня, не надо ей по местам трепаться! Не всегда и на такое место попадет!.. Молода она еще… Захочешь, деточка, своих радостей, своих утех!

– А разве там у меня не было своих радостей? Да когда я запечатывала мамашеньке свое жалованье в конверт, – так меня всю трясло от радости!.. А когда мне удастся, нянюшечка, купить тебе пуховое платье, теплые-теплые, мягкие-мягкие сапожки…

– Ангел мой небесный! Все для других!.. Скажи ты мне, голубка, по совести: неужто так для себя ты ничего бы и не хотела?

– Как не хотела бы! Очень, очень многое хотела бы… Да все это нужно выкинуть из головы!.. Хотела бы того, за что бранят меня в пансионе, того, за что осуждают девушек!

– Господи боже мой! да ведь ты уже всему обучена!

– Азбуке выучилась, а больше ничего не знаю!.. А вот учиться бы по-настоящему!.. Учиться так, как мужчины!.. Вот чего бы я хотела!

Нянино здоровье было в прекрасном состоянии всю страстную неделю. Как было у нас хорошо в это время: Шура рассказывала о разных событиях своей пансионской жизни и о лете, проведенном в Малороссии, матушка со всеми была ласкова, мы все убедились, что грозившая нам опасность миновала. В страстную пятницу матушка объявила нам, что никто из нас не поедет к заутрене в первый день воскресения Христова, а что она уже написала священнику, чтобы тот с дьяконом и пономарем сейчас после службы приехал к нам. Матушка понимала, с каким восторгом мы проведем этот день безотходно подле няни и как ее порадует то, что она не совсем будет лишена пасхальной заутрени. Няня, по обыкновению, заметила, что она ничем не заслужила такого благодеяния. У нас весело и оживленно шли предпраздничные приготовления: каждый кулич, каждую пасху, овечку, искусно сделанную из сливочного масла, жареного поросенка, кур и индеек, убранных розами домашнего изделия, яйца, выкрашенные луком, сандалом и цветными тряпками, – все несли мы показывать няне, которая делала свои замечания, давала наставления Нюте по хозяйственной части.

В субботу утром меня разбудил громкий разговор няни; подбежав к ней, я увидала, что она лежит с закрытыми глазами и что-то говорит, говорит без конца. Я стала звать ее, трогать за руку, но она продолжала бредить. Когда в комнату вбежали сестры с матушкой, они стали класть ей на голову мокрые тряпки с уксусом, но она продолжала бредить до вечера. Когда к ней вернулось сознание, она попросила матушку остаться с нею вдвоем.

– Ты несчастная! ты самая несчастная девочка! – вдруг закричала матушка, вбегая к нам, привлекая меня к себе и захлебываясь слезами. Из беспорядочной передачи разговора ее с нянею я поняла только одно, что няня умирает, что она сейчас умрет.

И вдруг, вполне сознательно, как у совершенно взрослого человека, у меня явилась мысль, что это несчастие для меня ужаснее смерти родной матери, что с этой минуты я остаюсь уже круглой сиротой, что ряд самых непредвиденных ужасов немедленно обрушится на мою голову. Это предчувствие чего-то тяжкого не было результатом продолжительного обдумывания моей прошлой жизни: в эту минуту я не вспоминала даже еще недавно пережитого мною ужаса… Предчувствие какого-то страшного несчастия явилось сразу, как роковая, неотвратимая, непреодолимая, ничем непобедимая сила рока, предназначенного мне судьбою. Как это внезапное предчувствие, так и состояние, немедленно наступившее вслед за роковым известием, не вымышлено мною потом, – оно действительно было, и, может быть, потому, что с раннего детства, можно сказать с первого пробуждения сознания, я встретила в жизни много горя, пролила много слез. Детская радость, веселье, нежные ласки были крайне редкими гостями моего детства и исходили почти исключительно от одной няни. И вот я почувствовала, как какой-то ледяной ком у моего сердца все разрастался и разрастался; кровь в жилах, все мои члены совершенно оледенели и заморозили мои слезы. Как в ту минуту, когда я узнала, какое тяжкое горе разразится надо мной, так и в последующие дни я не пролила ни одной слезы, не издала ни одной жалобы; у меня ничего не болело, я все видела и понимала, но я ни на что не реагировала, и ряд домашних событий в это время хотя и входил в мое сознание, но исчезал так же быстро, редко зацепляясь за память. Было ли плодом моего непосредственного наблюдения то немногое, что я вспоминаю об этом событии, или оно сохранилось в моей памяти вследствие рассказов моих сестер, – этого я не знаю.

Когда вечером в страстную субботу няня пришла в полное сознание, оно уже не оставляло ее до предсмертной агонии. Она прощалась с нами, несколько раз требовала от Саши подтвердить клятву, данную ей, не оставлять меня, говорила, что очень бы хотела еще пожить с нами, чтобы и меня поставить на ноги, но что бог судил иначе. Все это она произносила медленно, тихо, подолгу останавливаясь на каждом слове или повторяя то же самое. Наконец она попросила положить ей на грудь какой-то из ее образков, вставить ей зажженную восковую свечку в руки и скрепить их белым платком. Когда это было исполнено, она долго шевелила губами, наконец произнесла совершенно внятно: «Благодарю тебя, господи боже мой, что ты свою недостойную рабу сподобил великого счастья умереть в тот день, когда ты воскрес из мертвых!» И она скончалась в тот час, когда во всех церквах пели «Христос воскресе», в тот час, когда, по поверью православного народа, умирают только святые, в тот час, в который она, вероятно, тоже мечтала умереть, но по своему великому смирению не считала себя достойною.

Небольшого роста, чрезвычайно худощавая и еще высохшая от предсмертной болезни, няня лежала в гробу, который ей немедленно прислал мой крестный с несколькими толстыми восковыми свечами, такою маленькою и худенькою, точно девочка-подросток. Она вся была покрыта кисеей, тюлем и кружевами, которые были присланы ей Воиновою и Ольгою Петровной. Духовенство в светлых ризах пело «Христос воскресе». Из всех деревень старые и малые, мужчины, женщины с грудными младенцами и дети вальмя валили к нашему дому, и все они обращались к усопшей с такими молитвами и просьбами, с какими простой люд обращается только к святым, и, конечно, не потому только, что она умерла в день воскресения Христова, но потому, что она давно заслужила всеобщую любовь и полное признание своих необыкновенных душевных качеств. Я, приходившая в такой восторг, когда встречала проявления любви и почтения к няне, теперь была ко всему совершенно равнодушна. И в доме, когда шли панихиды, и в церкви меня все сажали на стул и укрывали платками.

Прямо с кладбища m-me Воинова повезла меня с Сашею к себе. Вокруг кровати, в которую меня немедленно уложили, не было детей: около меня хлопотали Наталья Александровна и Ольга Петровна. Они ставили то бутылки с кипятком к моим ногам, то горчичники, то поили липовым цветом, то укрывали теплыми одеялами. А Саша, хватаясь за сердце, точно боясь, что оно разорвется от горя, все наклонялась надо мною и нежно повторяла: «Поплачь, поплачь, сестренка, тебе будет легче!» Но ничто не вызывало моих слез.

На другой день матушка навестила нас и заявила, что приехала за нами. Мысль, что меня непременно ожидает дома что-то страшное, что я найду нянину кровать пустою, что я никогда-никогда больше не увижу ее, вдруг охватила меня с такою силою, с такою болью пронзила все мое существо, что я в первый раз после этой жестокой для меня утраты стала метаться по кровати, и точно лед начал таять во мне. Я то рыдала, то как-то визжала, как насмерть раненное животное, – и мне стало легче. И, глядя на матушку в упор, я дерзко закричала: «Я не поеду домой! Без няни я ненавижу наш дом!» Матушка отшатнулась от меня при этих словах: она не привыкла слышать от своих дочерей отказа от повиновения какому бы то ни было ее приказанию, а тем более в такой возмутительной форме; постояв молча несколько минут, она, видимо, решила, что моя неслыханная дерзость – результат отчаяния и болезни, и начала меня успокаивать; говорила, что ей неловко столько хлопот причинять чужим людям. Ее просили меня оставить, и мы опять остались с Сашею у Воиновых.

Несмотря на первые числа апреля, дни стояли теплые: после обеда мы выходили на крыльцо; всю закутанную, меня сажали в кресло, а на стульях кругом стола размещалось все семейство Воиновых. Саша рассказывала присутствующим свою жизнь в пансионе, передавала вычитанные ею из книг рассказы для детей. Наталья Александровна то и дело повторяла: «Александра Степановна боится, что ваше пребывание у нас наделает нам много хлопот, а вы, Александрин, так оживляете нашу жизнь! Если бы вы только могли провести у нас все лето! Какое это было бы счастье для меня! Какая польза для детей!»

Через несколько дней, когда мы садились за обед, к нам приехала матушка с Нютою. Самого Воинова все это время не было дома (по каким-то важным делам он далеко куда-то уехал). Матушка на этот раз сообщила несколько новых планов или, точнее сказать, решений, которые должны были в близком будущем произвести полный переворот в нашей жизни. Хотя все эти реформы касались нашей интимной, семейной жизни, она начала излагать их не только без всякого стеснения в присутствии взрослых и детей, но не обращая ни малейшего внимания на прислугу, служившую у стола.

Вот в чем должны были состоять эти преобразования: хотя Саша могла еще пожить дома, так как в пансионе обещали проэкзаменовать ее, когда бы она ни явилась, но матушка находила необходимым через два-три дня отправить ее в Витебск, чтобы она после экзамена могла скорее возвратиться домой. Вторая новость состояла в том, что матушка уже написала в Петербург письмо своим братьям, в котором она просит их употребить все усилия, чтобы ее младшую дочь (то есть меня) приняли на казенный счет в какой-нибудь из институтов. Немедленное Сашино возвращение необходимо было для того, чтобы она не опоздала на свадьбу Нюты. При этой третьей неожиданной новости все невольно обратились в сторону сестры, но она сидела, не произнося ни слова, совершенно подавленная. Тогда матушка прибавила, обращаясь к Наталье Александровне:

– Вы все расхваливаете моих дочерей, а между тем, как я им ни объясняю мое положение, они не понимают его. Воображают себя принцессами крови!..

– Ну, уж вы-то на них никоим образом не можете жаловаться! Ваши дочери на редкость образцовые девушки! Александрии блистательно кончает курс, без вашей помощи, без денежных затрат, без гувернанток изучила иностранные языки, владеет ими, как природная иностранка! Нюточка – чудная хозяйка, неутомимо работает, не выходит из вашего повиновения…

– Работает… Не выходит из повиновения!.. – повторяла матушка иронически. – Дети не могут, не смеют, не должны выходить из повиновения родительской власти! Если бы из моих дочерей кто-нибудь настолечко (она указала на самый кончик своего мизинца) осмелился бы забыть это… О, я бы сумела заставить ее опомниться! – Затем матушка несколько смягчила свой тон. – Сами они видят, да и я им, кажется, достаточно вбиваю в голову, что у них нет ничего. Но тогда, когда это нужно твердо помнить, у них это как-то из головы вылетает! Изволите видеть, объявляю вот этой (она кивает головою в сторону Нюты), что Савельев к ней сватается… Что ж вы думаете? Вдруг начинает выбрасывать из себя всякие пустяки: «Боюсь!.. У него дикие глаза! Он страшный!.. Я так еще молода… он стар для меня!..» А когда я на днях объявляю ей, что этот брак для семьи крайне необходим, она изволила даже стращать меня: «Умру… брошусь в озеро… ненавижу его!..» Вот, видите ли, Наталья Александровна, когда на деле требуется выказать матери доверие и послушание, вот что я получаю… Но я, конечно, обращаю нуль внимания на всю эту ерунду! Как ты думаешь (матушка поворачивает голову в сторону Нюты), зачем существует закон, чтобы дети беспрекословно повиновались родителям? С благу-магу, что ли, его сочинили? Нет-с, извините-с, такой закон существует потому, что родители, как более опытные, несравненно лучше понимают пользу своих детей, чем они сами.

Причины своих неожиданных поступков и решений матушка иногда объясняла своим дочерям, но ни одна из них в ту пору не решалась критиковать их, разве иногда, да и то лишь в чрезвычайных случаях, смиренно умоляя ее смягчить тот или другой ее приговор. При составлении нового плана жизни для нас матушка после смерти няни уже ни к кому не обращалась за советом: никем не ограничиваемая в самодержавии родительской власти, она заставляла нас неуклонно следовать всему, что она предписывала. При проведении в жизнь той или иной программы, начертанной ее властною волей, ее деспотическим характером, она никогда не имела в виду ни своей личной выгоды, ни своего покоя, а руководилась исключительно пользою ее детей, но очень часто понятою ею крайне односторонне. В своей жизни я встречала мало таких женщин, какою была моя мать, которая отдавала бы всю свою жизнь до последней капли крови самому тяжелому труду исключительно ради интересов своих детей, но, повторяю, эти интересы она понимала крайне своеобразно, а подчас даже нелепо. Вот, вероятно, потому-то, когда жизнь разбила все ее иллюзии, когда судьба злобно посмеялась над ее планами, которыми она думала осчастливить свою семью, когда даже тяжелый труд ее жизни не принес ни нравственного удовлетворения, ни отчасти даже и той материальной пользы ее детям, на которую она рассчитывала, когда рушились все ее надежды на личное счастье детей, она, уже будучи старою женщиной, с таким же самоотвержением стала служить идеалам 60-х годов, призывавшим к общественной деятельности, требовавшим жертв не во имя человека, как бы он ни был близок по крови, а во имя народа. В этот освободительный период русской жизни она уже горячо порицала насилие над чувствами кого бы то ни было; суровая к своим собственным детям, она удивительно нежно любила своих внуков. Да, когда я вспоминаю, как она изменилась под влиянием жизненных невзгод и освободительных идей, невольно приходится воскликнуть: «О tempora, о mores!»29

Поразив присутствующих новостями, матушка начала сообщать подробности своих будущих планов. Во все продолжение обеда она говорила почти одна. Она не сомневалась в том, что ее братьям, быстро взбирающимся вверх по иерархической лестнице, не составит большого труда определить ее младшую дочь в один из институтов. И относительно моего будущего, как и в остальном, у матушки все было обдумано до мельчайших подробностей. Ко вступительному экзамену я должна быть подготовлена не только хорошо, но блистательно, чтобы немедленно попасть в разряд самых первых учениц в институте, чтобы кончить курс с медалью, которая дает бедной девушке много преимуществ и надежду на прекрасное место, – необходимо привлечь внимание начальства и учительского персонала уже с первого шага. Приготовлять меня к учебному заведению будет Савельев. Свои педагогические способности он прекрасно проявил в преподавании французского языка. Займется он с ее младшею дочерью и другими предметами, ведь времени свободного у него хоть отбавляй.

– Придется приспособить его и к хозяйству, – рассуждала она, ни на йоту не стесняясь в своих выражениях присутствием Нюты, уже почти его невесты. – Ему самому приятнее будет приносить пользу моей семье, хлеб которой он будет есть с женою. – Матушка подробно рассказала, как Савельев обрадовался, когда она намекнула ему о том, что он с женою будет жить у нее. – Я, конечно, не в восторге от этого брака, – наивно добавляла она, – гол как сокол, все, что имеет, – гнилой домишко в две горницы, значит, и поместиться-то обоим молодым негде будет… Что же делать! Был бы только дельный человек! Уж куда нам о состоянии мечтать! Меня смущают только его странности! Но когда будет жить со мной, – я все эти глупости выбью у него из башки!.. Ах, глупышка, глупышка! – вдруг среди пространных своих рассуждений обратилась матушка к Нюте. – Чего это ты с таким отчаянием смотришь на все? Уж не думаешь ли ты, что твоя родная мать закабалит тебя с мужем? Сыграем свадьбу… Вы отдохнете, можете как следует справить свой медовый месяц, а в это время с девочкой Саша будет заниматься!.. Конечно, после этого уже придется вам обоим серьезно взяться за дело!

Хотя браки по исключительному желанию родителей были обычным явлением, но едва ли даже и в то время многие руководились таким оригинальным соображением, как матушка.

Взгляды на брак и родительскую власть, высказанные ею, не вызвали никакого противоречия, но Воинова, знавшая по опыту, что значит жить с нелюбимым человеком, должно быть, искренно жалела сестру: когда меня послали в гостиную что-то поискать, Наталья Александровна с заплаканными глазами крестила и целовала Нюту, рыдавшую на ее плече. Что она внушала ей, я не слыхала, но, конечно, не протест и борьбу с деспотизмом родительской власти, а, вероятно, на разные лады давала лишь советы покорности и смирения, которые все глубже и глубже погружали русских людей в тину рабства и отчаянного произвола как в семейной, так и в общественной жизни.

Желая свято сохранить завет няни, Саша упросила матушку оставить меня до ее возвращения из пансиона у Воиновых, на что с радостью получено было согласие. Таким образом, я провела у них целый месяц, во время которого меня ни разу не навестила матушка, что крайне удивляло Наталью Александровну. Наконец за мной приехала Саша, только накануне возвратившаяся домой. В первый раз я видела ее в красивом туалете, в длинном платье, сшитом по моде, как у настоящей взрослой девушки, в изящной летней шляпе, в перчатках и с зонтиком в руках. Хотя я должна была ожидать, что она явится ко мне в красивом наряде (о туалетах, устраиваемых для нее пансионом, в нашей семье много говорили), но для меня было так ново видеть кого-нибудь из детей моей матери хорошо одетым, что я стояла пораженная перед нею и разглядывала ее с головы до ног.

Нас всех одевали более чем скромно: конечно, это прежде всего было результатом нашего плохого материального положения, но отчасти причиною этого была и излишняя деловитость матушки, которая не терпела тратить хотя несколько рублей на такие пустяки, как одежда. Каждая тряпка в нашем доме не только вычищалась, вымывалась и выворачивалась на все лады, но если низ платья оказывался уже никуда не годным, его обрезали и к нему пришивали, в виде отделки, спорок с какого-нибудь другого платья, обыкновенно иного цвета и иного качества материи. «Точно отделочка вышла!» – любовалась няня. Матушка, как огня боявшаяся, что кто-нибудь из нас хотя на минуту забудет о нашем невзрачном материальном положении, обыкновенно добавляла: «Ну, нам-то все эти отделочки и белендрясы как корове седло!» Однако этот индифферентизм к туалету матушка не сумела внушить своим детям: они очень рано начали стыдиться своих убогих платьев, особенно когда являлись к Воиновым, где дети и взрослые всегда одеты были не только хорошо, но и со вкусом.

«Шурочка, моя прелестная Шурочка!» – думала я, разглядывая сестру еще издали, и вдруг с радостным криком помчалась к ней навстречу. И теперь, после многих, многих десятков лет, когда я закрываю глаза и думаю о злосчастной судьбе моей горячо любимой сестры, я редко вижу ее такою, какою она была несколько позже, то есть перед вечною разлукой со мной, когда она, еще совсем молодая девушка, уже выглядела совершенною старухой, с бледными провалившимися щеками, со страдальческою улыбкой на выцветших губах, с безнадежною грустью во взоре своих умных глаз, в то время как над ее головою пронеслось уже много житейских бурь, когда она вконец была измучена непосильною работой, пришла к полному разочарованию в надежде добиться чего-нибудь в жизни лично для себя. Она гораздо чаще представляется мне такою, какою явилась передо мной в тот памятный для меня день, когда она только что кончила курс в пансионе, во всем блеске молодости, в пышном расцвете юной весны, в рамке черных, как смоль, пышных локонов до пояса (модная прическа девиц того времени). Густой румянец ее полных щек резко оттенял белизну ее лица и высокого, благородного лба; в ее живых синих глазах светились радость и веселье, а ее розовые губы постоянно вздрагивали и только ждали случая, чтобы разразиться раскатистым смехом. Она не была красавицей, но ее миловидная, стройная фигура, живой темперамент, живые синие глаза были чрезвычайно привлекательны и красноречиво говорили о жизни, молодости, весне и счастье.

Мы возвращались с сестрою в лодке. Когда она причалила к берегу, нас встретила Дуняша (горничная сестры, жившая с нею в пансионе) и быстро стала сообщать домашние новости. После отъезда Саши за мною приехал на побывку мой старший брат Андрей… «Бравый кавалер, из себя красавец, от барышень проходу не будет, – докладывала она. – Барыня-то на него просто не наглядится! Что греха таить, любит-то она его больше всех своих детей!»

Как только Саша узнала о приезде брата, она помчалась к дому, а я отстала от нее, чтобы узнать остальные новости. Матушка только что отправилась с Савельевым по делу в Бухоново.

– Видно, барыня решила приучать его к хозяйству… Да и что так-то ему без дела путаться… Может, оттого и дурит!.. Ну, да барыня-то его живо к рукам приберет!..

– Нюта все еще плачет?

– И, боже мой, как рекой разливаются!

– А где же Домна?

– Как только барыня с похорон возвратились, так ее в тот же час на скотный сослали. За какую провинность, – барыня не изволили сказывать, а чтобы, значит, говорят, твоего духу в доме не было… Теперь я одна буду у вас горничной… Уж всей моей душой буду вам потрафлять, чтоб, значит, вас не прогневить…

Когда я вошла в гостиную, где брат болтал с сестрами, он расцеловал меня, посадил к себе на колени, стал внимательно оглядывать и вдруг разразился смехом: «Да, Лизуша, ты одета по последней парижской картинке! Зачем же это так уродуют девочку? И в таком наряде она была в гостях, в богатом доме! Нюта! да и ты не лучше одета, а еще невеста!.. Ведь в порядочном петербургском доме в таком туалете ты не могла бы даже прислуживать за столом!» И он стал смело говорить о том, что матушка, видимо, чудит больше прежнего, что она окончательно забыла, что ее дети – дворяне, и что лично его она страшно конфузит перед товарищами: за весь год его пребывания в дворянском полку в Петербурге он получил от нее лишь несколько жалких рублишек. Между тем у него много обязательных трат: в полку то и дело устраивается подписка, в которой волей-неволей должен участвовать каждый; он бывает на балах, что заставляет его покупать перчатки, давать лакеям на чаи в тех домах, которые он посещает. Как только матушка возвратится, он сегодня же затеет с нею по этому поводу серьезный разговор, укажет ей на свое унизительное положение в полку вследствие безденежья. Сестры возражали ему, что у матушки ничего нет, что она с утра до ночи бьется, как рыба об лед.

– Куда же деваются деньги от продажи разного домашнего хлама?… Ну, например, масла, коров и другой дребедени? – спрашивал он.

Сестры отвечали ему, что небольшая часть денег остается на домашние потребности, что, несмотря на нашу чрезвычайно скромную жизнь, все же приходится покупать кое-что, но что большая часть денег идет на постройку и ремонт разных хозяйственных зданий, которые уже давно пришли в полный упадок: в нынешнем году отстроен заново скотный двор, а также хлева для овец и свиней.

– Как? – вскричал брат с бешенством. – Всякие скоты… четвероногие животные… бараны, свиньи ей дороже нас, ее родных детей!

Сестры возражали ему, что если не будет скота, хозяйство пойдет прахом и самим нам есть нечего будет, но брат продолжал выкрикивать:

– Да поймите же вы, наконец… Это ведь прямо нелепость!.. Вы думаете только о будущем, а в настоящем по-вашему, хоть околевай!.. Мне очень скоро решительно ничего не нужно будет от «нее»! Буду получать жалованье… Оно будет увеличиваться… «Ей» еще могу уделять! А уж вас, сестренок, я не позволю «ей» наряжать как мещанок! Сам буду покупать и посылать вам туалеты! А то «она» и на моих деньгах, присланных для вас, будет устраивать экономию для улучшения хозяйства.

Как бы удивился Андрюша, если б тогда ему кто-нибудь шепнул о том, что, каково бы ни было его жалованье, он всегда будет страдать от недостатка средств, всегда будет нуждаться в помощи матери и до самой своей смерти своим безденежьем будет приводить в отчаяние всех нас, его близких!

Когда Андрюша высыпал все, что у него накопилось горького на душе, он стал иронизировать над предстоящим браком сестры. По его словам, он понял бы, если бы матушка выдавала свою дочь за богатого человека, чтобы поправить свои делишки: так делают все, и это натурально, но выдавать дочь против ее желания, чтобы сделать будущего зятя своим приказчиком и учителем… «Вот чудиха-то! Попомните мое слово: здорово „она“ нарвется с ним! „Она“ думает, что чужим человеком можно так же помыкать, как своими детьми и крепостными, – ну, покажет он „ей“ себя!»

Саша горячо начала умолять его исполнить одну ее просьбу.

– Господи боже мой! Кажется, ты думаешь, что я бревно бесчувственное! Я до смерти люблю всех вас, сестренки! Я все рад для вас сделать! Говори же, в чем дело?

И действительно, несмотря на легкомыслие относительно материальных средств, которое Андрюша сохранил до преклонных лет, несмотря на то что он нас, своих сестер, в этом отношении часто ставил в крайне тяжелое положение и доставлял нам много горя, он горячо любил нас, а мы просто обожали его. И это такое обычное явление в наших семьях. В России во все времена было много идеалистов, великих героев, отдававших свою жизнь за родину и общественные идеалы, но во все времена у нас шла величайшая путаница и неурядица в семейных отношениях. Англичанин, француз, немец, вообще культурный человек Западной Европы, если любит сестру, брата, отца, мать, то употребляет все усилия, чтобы оберегать их от страданий, у нас же в семейной жизни все выходит как-то навыворот: никто не причиняет так много горя друг другу, никто не наносит в самое сердце таких тяжелых ран, как люди, связанные между собою узами крови и чувством любви.

Саша убеждала брата, что если кто может теперь спасти Нюту от ненавистного брака, то только он один, так как матушка любит его более всех нас, и он должен явиться настоящим защитником и покровителем ее в этом случае. Пусть он поговорит об этом с матушкою, но он должен быть очень осторожен, чтобы как-нибудь не раздражить ее, ни под каким видом не упрекать ее за ее решение, доказывать ей лишь одно – что она может ошибиться в своих расчетах относительно Савельева.

Брат горячо принял к сердцу все сказанное ему и решил приставать к матушке с просьбою расстроить этот брак до тех пор, пока она при нем не откажет Савельеву, а если тот «расхорохорится за отказ, он будет уже иметь дело со мною…».

Мы пришли в такой восторг от его слов, что бросились его обнимать, а Нюта целовала даже его руки.

– Ах, дурочки, дурочки, – повторял он, растроганный нашею благодарностью, – неужели вы думали, что я дам вас в обиду?

И как только матушка возвратилась домой, он понесся в ее спальню и моментально забыл о том, что ему при разговоре с нею необходима была вся его дипломатия как для ходатайства за сестру,30 так и для того, чтобы иметь возможность просить ее об увеличении суммы на его личные расходы. Донельзя вспыльчивый и экспансивный, совершенно позабыв свои личные расчеты, он сразу стал укорять мать за нелепый брак, устраиваемый ею. И вот к нам уже доносится громкий негодующий крик матушки, а затем с шумом распахнулась дверь ее спальни, и показался Андрюша, выталкиваемый ее властною рукой. Взбешенный, прибежал он к нам и бросился на стул. «Как с мальчишкой… чуть не дерется!» – начал было он, весь дрожа от гнева, но Саша зажала ему рот рукою и вместе с Нютою потянула его в переднюю, а оттуда в сад; я побежала за ними.

– Я взял отпуск на двадцать восемь дней… но ни дня не останусь дольше у вас! Нет, покорно благодарю!.. Какую волю взяла!

– Мамаша, наверно, выслушала бы тебя, – перебила его Саша, – если бы ты разговаривал с нею, как она к этому привыкла! Ведь она так любит тебя!

– Если любит, так уж совсем на особый лад! Смотрит, любуется, слезы катятся градом, то и дело повторяет: «Весь в отца!» – а как только я стал говорить о том, что она родную дочь выдает замуж, как подкидыша, как падчерицу, за первого проходимца… за нищего… Так она точно белены объелась.

– Что ты наделал, что ты наделал! – в ужасе восклицали сестры.

– Не я, а вы все это наделали! Нюта! Если ты не тряпка, ты перед алтарем во всеуслышание скажешь, что мать принуждает тебя к этому распостылому браку…

– Что ты, Андрюща, опомнись! Чтобы я опозорила матушку?

В эту минуту раздался звон колокольчика и бубенцов, и к нашему крыльцу лихо подкатил щегольской экипаж, запряженный тройкой великолепных лошадей в богатой упряжи. С помощью лакея из него вышел прекрасно одетый полный человек лет за сорок, со светскими манерами, с проседью в густых черных вьющихся волосах, с неприятным выражением толстых губ, но в общем довольно красивый. Матушка уже стояла на крыльце, и мы тоже подошли к экипажу. Оказалось, что это Лунковский, один из богатейших помещиков соседнего уезда, живший от нас в 70–80 вёрстах, посещавший нас со своею женою еще при жизни нашего отца и в семействе которого раз или два была и матушка. Старшая дочь Лунковских воспитывалась в одном пансионе с Сашею, но была еще в младшем классе. В настоящее время Лунковский приезжал по делу к одному из наших соседей-помещиков и пожелал возобновить знакомство с нашим семейством. Через два дня, как он сообщил, день его именин; у него обед, собирается много гостей, и он приглашал матушку к себе со всею семьей. Он прибавил, что без Андрюши он завтра не уедет отсюда. Матушка отказалась за себя и за дочерей, но сына с удовольствием отпустила к нему.

Когда Лунковский отправился с Андрюшей в комнату, приготовленную для них, матушка с Нютой пришли в детскую, где я спала тогда с Сашею. Сцена с сыном у нее, вероятно, уже вылетела из головы: она была в прекрасном настроении и сказала сестрам, что если они желают потанцевать, то она завтра же скажет Лунковскому, что отпустит их с Андрюшею, что это легко устроить уже потому, что у Саши есть нарядные платья и что одно из них можно как-нибудь приладить и для Нюты. Но обе мои сестры отказались наотрез. Саша заявила, что Лунковский ей очень не нравится, что о нем идет до того дурная молва, что когда он просил начальницу пансиона порекомендовать ему гувернантку из кончивших у нее курс, она отказалась от этого под предлогом, что у нее нет в данную минуту подходящих девушек. Матушка тоже припоминала кое-что нелестное о нем: по слухам, он кутежами сильно расстроил богатейшее имение своей жены, но еще чаще слышала она о том, что он большой «бабник».

На мой вопрос, что это значит, матушка закричала на меня, а потом сказала фразу, которую я обыкновенно слышала, когда старшие не умели или не хотели чего-нибудь объяснить детям: «Много будешь знать, скоро состаришься».

Хотя день свадьбы еще не был назначен, но матушка решила, что так как Саша дома, она должна заниматься со мною. Ей хотелось освободить Савельева от уроков, чтобы дать ему возможность поближе сойтись с своею невестою и самой начать приучать его к хозяйственным делам и почаще ездить с ним на деревенские работы.

Как хорошо, как приятно проводила я время с Сашею! Все письменные занятия со мной она перенесла на утро, а после обеда, если погода позволяла, мы отправлялись в сад: там заставляла она меня читать и рассказывала много для меня интересного. Меня особенно привлекало в ней то, что она держала себя со мной, как с подругой: с увлечением бегала в «перегонки» и даже рассуждала о браке Нюты. Она говорила, что ей так же, как и брату, кажется, что как только Феофан Павлович женится на сестре, так и перестанет давать мне уроки. Часто высказывалась она и относительно того, что ей очень бы не хотелось оставлять меня дома одну после замужества сестры. Толковое преподавание Саши и боязнь огорчать ее заставляли меня безропотно учиться с нею по нескольку часов в день. Но и после уроков я не отходила от нее ни на минуту, – она нравилась мне все более и более. В совершенный восторг привела она меня, когда начала втягивать в маленькие домашние заговоры. Все они, сколько помнится, были направлены против Феофана Павловича. Зная, как Нюта не любит оставаться с ним с глазу на глаз, мы с Сашею бежали к нему навстречу, когда он приближался к нашему дому, и говорили ему, что сестра ушла по хозяйству или что у нее болит голова, и таким образом избавляли ее иногда на целый день от присутствия жениха, который, однако, не получал еще на это звание официального разрешения. Саша задумала и более решительное предприятие, лишь бы расстроить этот злосчастный брак. Она нередко возобновляла со мною разговор о том, что я обязана вместе с нею на коленях умолять матушку отказать Савельеву в руке сестры и что мы должны продолжать эти просьбы даже и тогда, когда матушка будет нас выгонять, бранить и сердиться. В первый раз, когда мы привели в исполнение этот заговор, он сошел для нас благополучно, вероятно потому, что в ту минуту матушку раздражило какое-то новое чудачество ее будущего зятя, но возможно, что она не рассердилась и потому, что Саша была предназначена ею для осуществления ее самых пламенных надежд. Второе же наше ходатайство окончилось неожиданным для нас инцидентом, который делал дальнейшее наше вмешательство в судьбу сестры уже совершенно ненужным. Однажды с утра Нюта встала с постели с лицом, распухшим от слез; мы решили с Сашею вечером возобновить наше заступничество за нее. Когда матушка возвратилась с работ, мы отправились к ней в столовую и прикрыли за собою дверь, так как сестра перед этим легла отдохнуть в соседней комнате вследствие недомоганья и хронической бессонницы. Когда мы бросились на колени перед матушкой, это так взорвало ее, что она стала кричать на весь дом. В ту же минуту дверь отворилась, и вошла Нюта.

– Спасибо вам, сестрицы, – говорила она голосом, дрожавшим от волнения, обнимая и целуя нас, – не надо матушку больше беспокоить… Хоть и не выносит «его» моя душа, но что же делать, – видно, такова моя судьба! Ко мне сейчас во сне явилась покойная тетя Анфиса (наша дальняя родственница, настоятельница одного женского монастыря) и строго приказала не перечить матушке, так как сам господь предназначает «его» для меня.

Сон сестры, конечно, не имел для матушки ни малейшего значения, тем не менее она очень была рада такому благоприятному выходу из затруднительного для нее положения. Растроганная, со слезами обнимала и целовала она всех нас, а на другой день, рано утром, переговорив с Савельевым, отправилась с ним к священнику. Но тут явилась другая забота: срок отпуска Андрюши уже приходил к концу, а он, пробыв дома только сутки, не показывался более. Матушка письмом, отправленным с нарочным к Лунковскому, спрашивала его о сыне, но получила в ответ, что Андрюша, прогостив у него три дня, отправился к кому-то из своих знакомых.

Брат возвратился домой только утром накануне свадьбы, когда в доме шла невообразимая суматоха. Он был до такой степени смущен, поведение его было настолько странно, что это заметила даже матушка, не отличавшаяся наблюдательностью. На ее вопрос, где он «пропадал», он, совершенно переконфузившись, отвечал, что страдал адскою головною болью, которая заставляла его ездить по знакомым, чтобы рассеяться, но голова трещит до сих пор, а потому он сейчас же отправится на охоту в надежде, что ему поможет свежий воздух. Матушка, приписывая его смущение тому, что он весь свой отпуск провел вне дома, не приставала к нему, тем более что была поглощена разнообразными хлопотами: много народу являлось к ней в этот день за ее распоряжениями, ей приходилось писать записки то одному, то другому, рассылать в разные стороны верховых. Хотя сестры тоже были заняты по горло, но они все-таки удосужились чуть не силою втащить брата в свою комнату. Но и им ничего не удалось добиться от него: хватаясь за голову, он в отчаянии кидал фразы, вроде следующих: «Я пропащий! Я несчастный человек!» И, вырвавшись от них, он сейчас же убежал с ружьем, якобы на охоту. Вечером он возвратился поздно, когда мы уже разбрелись по своим комнатам, а на другой день была свадьба, и никто не думал о нем. Дня через два после нее ему пришлось уже ехать в Петербург.

После свадьбы комнаты нашего дома приняли несколько иной вид. Для молодых отведена была матушкина спальня, а из прежней столовой (подле этой комнаты) был устроен кабинет Феофана Павловича. На одной из его стен он развесил свои ружья и пистолеты, на другой – прибил большой ковер, на котором, по ярко-голубому фону, была вышита пастушка в розовом платье, окруженная белыми овечками. Наша гостиная превращена была в общую столовую, а зала служила гостиной. Под свою спальню матушка взяла самую крошечную комнатюрку подле моей детской, в которой мы по-прежнему помещались с Сашею.

И теперь, после свадьбы, как и прежде, матушка с утра выходила на полевые работы или уезжала в управляемые ею имения; мы с Сашею тоже продолжали прежний образ жизни. Никто из нас не входил в комнаты молодых, к дверям которых Савельев прибил крючки, и они теперь всегда были на запоре. Мы видели молодых только за обедом и ужином: в хорошую погоду они с утра уходили в лес, а в дождливые дни сидели на своей половине. Если у нас было какое-нибудь экстренное дело к сестре, мы должны были стучаться в дверьмолодых, что было нововведением, так как прежде все двери были открыты. Всегда сдержанная, Нюта сделалась теперь совершенно замкнутою и апатичною; блеск молодости и выдающейся красоты быстро исчезал. Постепенно утрачивала она и свой нежный румянец; ее щеки побледнели, ее чудные голубые глаза сделались мутными и какими-то выцветшими. Но ее слез мы уже не видели, не слыхали от нее и каких бы то ни было жалоб на мужа; впрочем, о нем она ничего не говорила, точно боялась произносить даже его имя. Савельев сидел за обедом молча, отвечал только на вопросы, да и то как-то отрывочно, а нередко и совсем невпопад. Мало-помалу и мы стали реже заговаривать с ним. Он как будто этого не замечал, не обращая ни малейшего внимания ни на кого в доме, кроме своей жены. Ел он торопливо и с невероятною жадностью все, что бы ни было подано, а между блюдами, когда он не был занят едою, он поворачивался в сторону жены, и его бегающие глаза безостановочно скользили по ее лицу. Она тоже продолжала молчать, только еще ниже наклоняла голову над тарелкой. В такие минуты все чувствовали себя как-то неловко, и матушка сердито кричала: «Да несите же скорее остальное!»

С последним глотком Савельев вставал из-за стола и уходил в свою комнату; сестра спешила за ним. А если после его ухода она оставалась с нами, на несколько минут, Савельев возвращался в столовую и прерывал ее словами: «Опять болтовня! Да иди же к себе!» При звуке его голоса Нюта вздрагивала, испуганно вскакивала с своего места и беспрекословно шла за ним.

Очень возможно, что всех этих перемен в сестре и мелочей в жизни молодых я бы сама и не заметила, но на Сашу теперь то и дело находила какая-то грусть; нередко она бросалась на траву и начинала плакать. Когда я умоляла ее объяснить мне причину ее слез, она говорила: «Посмотри, что делается с Нютою! Она тает, как свечка! Она несчастна! А мы даже не знаем, в чем дело! Господи, чем бы ей помочь?» То же говорила она и матушке, которая сама замечала, что что-то неладное творится с ее замужнею дочерью. Иногда за обедом матушка начинала вопросительно поглядывать то на нее, то на ее супруга, и крупные слезы катились из ее глаз. Несмотря на свой крайне вспыльчивый характер, она крепилась и молчала. И вот отчасти это молчание матушки, ради которого ей приходилось делать, конечно, невероятные усилия, презрительные взгляды, которые она бросала на своего зятя, ее частые слезы при виде дочери, всеобщее молчание во время наших трапез или какой-нибудь вымученный разговор, присутствие за столом этого до невероятности странного и чужого для нас человека делали наши обеды для всех нас все более тягостными и невыносимыми. Сдерживая себя в присутствии зятя, матушка отводила душу в нашей комнате, когда после ужина приходила к нам: тогда уже, не стесняясь ни мною, ни горничною, приготовлявшею к ночи постели, она ругала его на чем свет. Ее раздражало не только то, что он не дал счастья ее дочери, но вот уже прошел целый месяц после свадьбы, а он еще не принимается за работу, не предлагает ей своих услуг по хозяйству, решительно ничего не делает и смеет еще оттягивать Нюту от ее обычных обязанностей в доме. Саша при этом высказывала предположение, что он дурно обращается с женой и строго запрещает ей оставаться с нами. «Нюта прибегает к нам, – говорила она, – только тогда, когда ей необходимо что-нибудь примерить на кого-нибудь из нас, при этом она всегда страшно торопится и в ту же минуту бежит в свои комнаты».

Савельева все у нас как-то сразу возненавидели до невероятности, и эта ненависть к нему до поры до времени не имела оснований. Каков бы ни был Савельев, но прислуга никогда не слыхала от него ни одного грубого слова; его требования по отношению к ней были ограничены более, чем у кого бы то ни было из членов моей семьи; он никогда не выражал никому своего неудовольствия, ни с кем не разговаривал, разве буркнет горничной: «Подай воды» или: «Убирай комнаты». Вместо того чтобы каждую минуту звать к себе горничную, заставлять ее снимать с себя обувь, как это водилось в те времена почти у всех господ, он перед сном выставлял свое платье и сапоги в переднюю, и этим ограничивались почти все его отношения к служащим. Хотя он почти никого не знал в лицо, но все «бабы» в доме и даже на скотном дворе ненавидели его от всего сердца. Такою же нелюбовью пользовался он и среди крестьян, с которыми он не имел ни малейшего дела. Когда мы с Сашею проходили мимо изб, кто бы нам ни встретился из крепостных, – мужики и особенно бабы старались свести разговор на Савельева: «Уж как Анна-то Миколаевна наша сохнет!» А бабы к этому еще добавляли: «Порченый он, барышничка, ей-богу, порченый! Уж как эфтих-то порченых Василевская Уфимья выправляет!..» Еще чаще пророчили они Савельеву, но, конечно, заглазно, гнев матушки: «Несдобровать ему, окаянному! Барыня-то наша терпит, терпит пока что, а как ён в чем ей поперечит али усё только с ружейцом своим проклажаться буде да глазыньки барыне бездельем мозолить, она прикажет старосте в телегу его бросить, отошлет в евойное богатое поместье жиреть на своих харчах». Эту незаслуженную ненависть крестьян к Савельеву я могу объяснить себе лишь нравами и понятиями того времени: наши люди прекрасно знали о недовольстве «барыни» ее зятем, знали о бедности его родителей, и этого одного уже было достаточно для того, чтобы вызвать в рабских душах крестьян того времени презрение и ненависть к человеку.

Нюта, сидя с мужем в своей комнате, продолжала обшивать семью, хотя далеко не так усердно, как прежде. Что же касается домашнего хозяйства, то она им более почти не занималась. Каждый из нас понимал, что это было не по ее вине. Хотя честность горничной Дуняши, на руки которой перешло домашнее хозяйство, была вне всякого сомнения, но так как она была неопытною хозяйкой, то и вела его плохо и не экономно. Матушка по этому поводу как-то стала советоваться с Нютой после обеда, но вдруг появился Савельев и, обращаясь к жене, резко крикнул: «Мне надоела твоя болтовня! Иди сейчас к себе!» Сначала сдержанно, а потом совсем несдержанно матушка начала выливать на него злобу, накопившуюся в ее душе. Он долго молча шагал по комнате, но когда она несколько раз прокричала ему: «Когда же, наконец, кончится ваш медовый месяц? Когда вы приметесь за уроки с моею дочерью?… Когда перестанете держать жену взаперти и дадите ей возможность хозяйничать?» – он остановился перед матушкою, его лицо передергивалось от нервных судорог, он, видимо, долго не мог произнести ни слова, наконец прошипел хриплым голосом: «Ни вашим подручным, ни приказчиком, ни учителем – быть не желаю! Жену свою делать портнихою и экономкою не позволю!»

– Так я вас вышвырну из своего дома!

– Извольте-с! Я уйду! Но… конечно, с женою.

Затем он быстро подошел к столу, дрожащими руками налил и выпил стакан воды, сел на диван и, обратив лицо в сторону матушки, вдруг закричал во все горло: «Жила! Кремень-баба! Выжига! Из родных детей выпила кровь!.. Теперь взялась за меня! Нет-с!» И вдруг, запрокинув голову за спинку дивана, он захохотал… Но, боже мой, как он захохотал! Его безумно-дикий, раскатистый смех с каким-то горловым высвистом, как мне казалось, потрясал стены нашего дома, был ужасающим громом перед жестокой грозой. С криком испуга бросилась я вон из комнаты; по моим пятам бежали матушка и Саша, и мы трое юркнули в детскую. Совершенно растерянные и подавленные, мы не произносили ни слова, только все крепче жались друг к другу, а звуки дикого, безумного хохота все еще продолжали доноситься к нам и, казалось, могли прекратиться, только порвав нить жизни этого злого гения нашей семьи.

– Нюта, бедная, одна! – вдруг, точно очнувшись, вскричала Саша, вырываясь из объятий матушки, и побежала на помощь сестре.

Хохот наконец прекратился: из открытой двери нашей комнаты к нам доносился шум какой-то возни, но мы сидели молча, пока не вошла Саша. Она рассказала нам, что с Савельевым, по-видимому, был сильный припадок (тогда каждую внезапную нервную болезнь у взрослых называли припадком, а у детей – родимчиком), после чего он вдруг так ослабел, что не мог сам встать с дивана, но что теперь он несколько успокоился: Дуняша и Нюта отвели его в спальню.

Вот отрывок из дневника Саши по этому поводу: «Ужасающий хохот Савельева будет долго раздаваться в моих ушах. Как он напоминает мне хохот другого человека, который я слышала с год тому назад. Когда однажды мы, пансионерки, отправились за город гулять с нашею учительницею, из открытого окна одного дома вдруг раздался такой же ужасающий хохот. Мы страшно испугались и пустились бежать. Учительница рассказала нам, что она знакома с хозяевами этого дома, что в нем живет сумасшедший с своею матерью, женою и детьми, что в его комнате безотлучно Дежурят два здоровенных мужика, так как он пытается бегать по улицам нагишом и, если недосмотреть, бросается с ножом на своих близких. Феофан Павлович – странный до дикости человек, но не сумасшедший же он? Он ни на кого не бросается с ножом, не выскакивает голый на улицу, не говорит совершенной бессмыслицы, но он – человек, вполне лишенный моральных чувств… Как посмел он так опорочить мамашеньку, к которой все кругом относятся с величайшим почтением? Как дерзнул он при своей жене осыпать ее родную мать возмутительными эпитетами? О, если б я была мужчиной, я считала бы своим долгом вызвать его за это на дуэль! Как ужасно думать, что судьбу моей сестры без любви с ее стороны, против ее воли вручили этому ужасному человеку! Ведь нельзя же сказать, что Нюта согласилась на этот брак потому, что она видела во сне тетю Анфису, которая приказала ей не идти наперекор матушкиному желанию. Нет, нет и тысячу раз нет! Ей и привиделся этот сон только потому, что она, по кротости своего характера, находила невозможным продолжать противоречить матушке; она прекрасно поняла, что в конце концов матушка все-таки выдала бы ее замуж за Савельева.

Мой незабвенный покойный отец был против того, чтобы силою заключать браки между крепостными, – и матушка считала своею обязанностью соблюдать этот завет. Почто же она нарушила его относительно своей родной дочери? Судьбу сестры она бросила на алтарь семейных интересов, но ведь и эти интересы должны же иметь свой предел! Ведь если их ставить превыше облаков ходячих, тогда во имя их следует задушить в себе всякую совесть, с легким сердцем убивать ближнего, воровать, торговать своею честью! Ведь это же ужасно, и такие расчеты возмутительны, даже… как мне это страшно написать… преступны, и мамашенька совершила над своею дочерью преступное насилие. И вот само провидение покарало ее за это, – ее расчеты не оправдались. Савельев, наподобие духа тьмы, как исчадие ада, как настоящая гадина преисподней, адски-злобно ей в глаза высмеял ее расчеты… Всю ночь об этом продумала я и, несмотря на мое почтение, дочернюю преданность и привязанность к дорогой для меня матери, не могла унять, не могла заглушить крика моего возмущенного сердца… Оно, как маятник часов, тикало мне в уши: „Моя родная мать поступила со своею дочерью безжалостно, жестоко, преступно!“ За мою мать я готова идти в огонь и в воду, беспрекословно, до последнего вздоха буду трудиться для нее и для семьи, но насиловать мои чувства, которые принадлежат только мне, только мне одной, я бы не позволила и ей, моей родимой матушке! Если бы я была на месте Нюты, я наотрез отказалась бы от навязанного мне брака, даже если бы матушка грозила мне своим проклятием, грозила бы лишить меня своей материнской любви! Господи! Если ты всесильный, если правда то, что помимо твоей воли с нашей головы не может упасть и волоса, уйми ропот моего сердца, уничтожь во мне сомнения насчет твоего существования, дурные чувства к матушке и непочтительные мысли о ней! Если ты существуешь, облегчи страдания моей несчастной сестры! Ведь она же ни в чем не повинна!

Вчера, когда мы сидели втроем после припадка Савельева (несчастная младшая сестренка ничего не видит, кроме самых неподходящих для ее возраста семейных сцен), к нам вошла Нюта.

– Наконец-то и ты заглянула к нам! Почему ты точно избегаешь нас? Почему никогда не приходишь посидеть с нами? – Вот какими словами встретила ее матушка. Глаза сестры были сухи, но она имела вид совершенно измученный. Она еле выдавливала из себя слова: „В первый раз заснул, – вот и пришла. А то когда же? Ведь и по ночам он часто не спит… Куда пойду, – и он за мной…“ С этими словами Нюта вдруг припала к матушкиному плечу и взяла ее за руку. „Если вы его выгоните… он и меня возьмет с собою… Ведь и теперь он меня тиранит… а тогда у него и всякий страх пропадет… Мамашенька! Не губите меня окончательно…“ И она закрыла лицо руками, но не плакала, вероятно потому, что уже раньше выплакала все слезы.

– Нюта, Нюта! Родная моя! Я!.. Я тебя загубила! – отчаянно рыдала матушка, прижимая сестру к своей груди. – Ведь выгнать-то я его хотела, чтобы избавить тебя от него.

– Поздно!.. Он и под землею меня найдет».

Очень скоро после описанного происшествия на матушку обрушилась новая беда. Как-то с почты ей подали объемистый пакет; в нем было несколько почтовых листков, исписанных мелким почерком моего старшего брата Андрюши, и тут же вложено было другое запечатанное письмо. Как только матушка пробежала первую страницу, она с ужасом схватилась за голову. Она долго не могла отвечать на вопросы Саши, несколько раз вслух принималась читать злополучное письмо брата, но слезы душили ее, и она опять начинала рыдать.

Андрюша прежде всего умолял матушку простить его за то, что он во время своего отпуска так мало погостил дома. Он объяснял это тем, что, приехав к Лунковскому на именины, он на другой же день проиграл ему 600 рублей. Отчаяние и страх огорчить мать заставили его не показываться ей на глаза.

«На коленях и миллион раз целуя драгоценные ручки», брат умолял матушку уплатить за него этот долг, так как он считал его «долгом чести». В противном случае Лунковский, по его словам, может написать его полковому начальству. «А тогда, – восклицал брат, – прощай военная служба, военная карьера, которая одна только дает мне надежду, даже больше – полную уверенность в том, что я в ближайшем будущем уже могу приходить на помощь моей семье». Оказывается, писал брат, «что г-н Лунковский – порядочный негодяй: кутила, мот, картежник, который не в первый раз вовлекает такого неопытного человека, как я, в игру с исключительною целью обыграть своего партнера».

Андрюша сообщал далее, что хотя о Лунковском он вынес представление как о человеке сомнительной нравственности, но что тот, видя его отчаяние, видимо, пожалел его, старался сделать все, чтобы облегчить его положение и рассеять мрачное настроение: он убедил брата не сообщать матушке тотчас о проигрыше, а написать по возвращении в Петербург, через месяц-другой; при этом он заявил ему, что в своем письме к матушке он предлагает легкий способ уплатить ему этот долг.

Письмо Лунковского на нескольких почтовых листиках с вытесненными инициалами и дворянскою короною было написано красивым почерком. Несмотря на то что оно пролежало у брата более месяца, оно сохраняло еще в себе тонкий аромат духов. Его содержание мне передала сестра, когда мы вечером ложились с нею спать, а если бы она этого и не сделала, я бы все-таки узнала, что в нем заключалось: много-много раз, как в этот, так и в последующие дни, обсуждали его при мне, останавливаясь на каждой фразе, критикуя каждое слово. К тому же оба письма, брата Андрея и Лунковского, я нашла в посмертных бумагах моей матери.

Большая часть письма Лунковского состояла из восторженных похвал по адресу Андрюши, который, по его словам, своими светскими манерами, своим уменьем держать себя в обществе, находчивостью, любезностью, остроумием, блестящей ловкостью и талантом вести прелестные petits jeux31, своею грациею в танцах, доходящей до виртуозности, не только затмил все провинциальное общество, собравшееся у него на именинах, но, конечно, обратит на себя всеобщее внимание и в столице. Что же касается дам и их дочерей, они все оказались без ума от него. Лунковский уже заранее поздравлял матушку с успехами ее сына в свете и пророчил ему блестящую карьеру и блестящую партию. Что же касается главного, проигрыша брата, он только слегка упоминал о нем, называя проигрыш в 600 рублей «маленьким несчастием блестящего молодого человека». При этом он выражал уверенность, что матушка ни на минуту не подумает о нем, что он, при своем глубочайшем уважении к ней и ее покойному мужу, способен стеснить ее такими пустяками: она совсем может забыть об этом ничтожном долге и вспомнить о нем только тогда, когда у нее будут лишние деньги.

Но за подписью его имени и фамилии, в постскриптуме, следовала длинная приписка такого рода: «Я еще не успел запечатать письмо, как ко мне вошла моя жена и напомнила мне, что наша гувернантка, обучавшая моих дочерей языкам, должна оставить наш дом в первых числах сентября, а учительница музыки, взятая нами только на лето, уезжает к себе в конце августа. Нам бы хотелось взять особу, которая могла бы нести все эти обязанности. Как были бы мы счастливы, с какою материнскою ласкою и заботою отнеслась бы моя жена к mademoiselle Alexandrine, если бы она решилась взять на себя труд воспитательницы моих дочерей. Mademoiselle Alexandrine может выполнять у нас и еще одну обязанность: моя жена в последние годы все более страдает глазами; она давно уже подумывает о том, чтобы иметь лектрису; но, будучи полькой, она более всего любит читать польские книги, вследствие этого ей трудно найти для себя подходящую особу. Ввиду того что mademoiselle Alexandrine может прекрасно выполнять все три обязанности, я предлагаю ей за столь разнообразные труды 100 рублей в месяц и не считаю для себя эту плату слишком высокою; учительнице языков я платил 50 рублей, за музыку – 30 рублей, а 20 рублей жена будет платить за чтение и письма, которые она будет писать под ее диктовку. Мы были бы вам бесконечно признательны, если бы вы и ваша дочь могли принять наши кондиции32. Во всяком случае, я буду просить вас дать ответ в последних числах августа, а если вы согласитесь на наши условия, мы будем ждать вашу дочь в первых числах сентября».

В первое время по получении этих писем матушка отчаянно плакала и осыпала градом ругательств то Андрюшу, то Лунковского. Этот долг действительно был крайне обременителен для нее. Хотя в то время долги отца были уже уплачены и хозяйство сравнительно с прежним временем шло прекрасно, но ничтожный доход, который получался с него, не всегда давал возможность сводить концы с концами. Как только матушке удавалось продать несколько пудов масла, двух-трех коров и телят и получались оброки с крестьян, она клала эти деньги в особый конверт, который был весь исписан названиями предметов, необходимых в хозяйстве. Все собранные деньги уходили на эти покупки, и их еще не хватало. Откуда же было взять 600 рублей на уплату долга «этого негодяя», как в это время называла матушка своего любимого сына, который еще осмеливается писать ей, что он будет приходить на помощь семье. «Этого лоботряса, этого прохвоста она более не пустит к себе на глаза». И она, говоря о нем, давала ему самые бранные эпитеты с таким озлоблением, точно желала сейчас, сию минуту вырвать из своего сердца несчастную любовь к недостойному сыну. И матушка снова и снова поднимала вопрос о том, как он смел играть «по большой».

– Конечно, – рассуждала она, – трудно совсем не играть такому молокососу, когда старшие усаживают его за карточный стол… Но я же играю «по маленькой», никогда не проигрываю более двадцати – тридцати копеек, а он, изволите видеть, осмеливается сразу проиграть такой куш, с легким сердцем пускает семью чуть не по миру.

– Что же делать, мамашечка, я с сентября отправлюсь на место в пансион…

– Теперь уж какой пансион! Твоя начальница более щедра на похвалы, чем на жалованье! Ну, что она тебе предложит? Самое большее – каких-нибудь тридцать пять рублей в месяц, да приватными уроками ты выколотишь, пожалуй, рублей пятнадцать… При таких условиях когда же мы из долга выпутаемся? Что же делать, Шурок? Хочешь не хочешь, придется взять место у Лунковского…

Это поразило Сашу: она долго молчала, затем дрожащим голосом стала говорить о том, что по разговорам в пансионе и даже по всему тому, что она слышала от дочери Лунковского, она знает, что у них не заживаются гувернантки, а начальница пансиона сама намекала ей, что причиною этого является возмутительное поведение хозяина дома относительно молодых девушек.

Матушка при этом то плакала, то обнимала сестру, но в конце концов стала говорить о месте у Лунковских как о деле решенном, успокаивая сестру тем, что она всюду сумеет себя поставить.

Когда мы ложились спать с Сашею, я юркнула на ее постель, и она, прижимая меня к себе, повторяла:

– Несчастные мы с тобой созданья! Няня правду говорила, что нет тяжелее судьбы девушки, которой приходится мыкаться по местам! А тебе опять придется жить одной с этим ужасным Савельевым!.. И опять ты все позабудешь, чему научилась!..

Саша была по натуре слишком деятельною и не могла долго предаваться грусти: две-три недели, которые ей оставалось провести дома, она употребила на уроки со мною и настояла на том, чтобы ко мне за неделю до ее отъезда был приглашен преподавателем священник, просила его начать занятия при ней, много раз принималась упрашивать преданную ей Дуняшу никогда не оставлять меня одну, учить меня шитью и вязанью крючком, а с матушки взяла слово не будить меня по ночам для ученья и хотя по два раза в неделю заниматься со мною французским языком.

Саша уехала, и я опять одиноко бродила по комнатам дома. Семейные несчастия, тяжелые впечатления детства брали верх, постепенно вытравляя во мне детскую шаловливость и беззаботность, и рано прививали к моему характеру, от природы веселому и живому, мрачные взгляды и грустные мысли. Не привязанность к родному гнезду питала я, а какой-то суеверный страх к нему все более овладевал моею душою, и я стала мечтать об отъезде навсегда из-под родительского крова. На этот раз судьба благосклонно отнеслась к моим мечтам: вскоре после отъезда Саши получено было письмо от дяди, в котором он извещал, что определить меня куда-нибудь теперь – немыслимо, но немного погодя он подаст прошение, чтобы баллотировать меня для приема в институт; если же это не удастся, одно высокопоставленное лицо уже обещало ему устроить меня на свой счет в один из институтов.

Благодаря заботам Саши я проводила время не совсем бездельно. Дни уроков не были строго определены: иногда священник приезжал два и три дня подряд, но все утро до обеда я должна была сидеть в своей комнате, учить уроки или заниматься с учителем; остальное время, с двух часов до самого ужина, оказывалось у меня незанятым. Я уже была на положении взрослой девочки. Дуняша сидела со мною и учила кое-каким рукодельям только в тех случаях, когда она должна была шить, но большую часть времени она мыла белье или гладила на кухне, расположенной отдельно от дома, а я без всякого дела одиноко слонялась по комнатам или равнодушно перебирала свои жалкие игрушки, которые не давали никакой работы ни для ума, ни для сердца, ни даже для рук. Савельев, проходя по комнате, в которой я копошилась, не обращал на меня ни малейшего внимания. За ним, как его тень, как верная собака, следовала Нюта, тоже не произнося ни единого звука, но если ей удавалось без окрика своего супруга настолько замедлить свои шаги, что он без нее выходил на крыльцо, она быстро подбегала ко мне и торопливо произносила что-нибудь в таком роде: «Ты все сидишь без дела? Вот я скроила платье для твоей куклы…» – и совала мне лоскуток с иголкой и нитками. Но шитье скоро надоедало мне: я бросала работу и опять начинала слоняться от окна к окну, от стола к столу. Иногда от скуки я бросалась в постель и начинала горько рыдать.

Прошло уже около двух месяцев со времени отъезда Саши к Лунковским, а от нее не было никаких вестей. Но вот однажды ночью нас разбудила Дуняша своим криком: «Барышня приехали!», а за нею показалась и сестра со словами: «Мамашенька! Ведь я убежала!..»

Для такой молоденькой девушки, как Саша, пребывание в доме Лунковских было крайне опасным испытанием рядом оскорбительных, гнусных преследований, а потому я заношу его, как и насильственный брак старшей сестры, в синодик тяжких прегрешений моей матери: Андрюша и Саша достаточно предупредили ее о том, что за человек был Лунковский; к тому же она была более или менее образованною женщиной и могла понимать такую элементарную мысль: аккуратно платить долги-обязанность каждого, но для матери еще более обязательно оберегать свою дочь, молодую девушку, от грязи и пошлости. Конечно, и для этого ее поступка можно найти много смягчающих вину обстоятельств: внезапный долг брата сильно ухудшил наше материальное положение; к тому же безустанная работа и забота матери о хозяйстве отнимали у нее все время, не давали ей возможности серьезно думать о чем бы то ни было, и она придавала все менее цены остальным явлениям жизни.

В первое время Лунковский держал себя с сестрою вполне корректно, что же касается его жены, польки по происхождению, то она с первой минуты чрезвычайно понравилась Саше своим симпатичным, умным лицом, хотя та встретила ее не только сухо, но даже как-то враждебно. Работы на Сашу навалили так много, что она совсем не имела свободного времени: с тремя девочками (старшая дочь воспитывалась в пансионе) она занималась порознь всеми предметами и музыкой, так как они были различного возраста. Гуляли девочки тоже каждая отдельно со старою бонною-немкою, единственною особою, жившею долго в доме: когда на прогулку шла одна из учениц, Саша занималась со следующею. За занятиями детей Марья Николаевна Лунковская следила чрезвычайно внимательно: она или сама сидела на уроке, или каждая девочка бежала к ней после занятий и пересказывала ей урок. Кроме нескольких минут отдыха после завтрака и обеда, занятия с детьми продолжались с десяти часов утра до семи часов вечера, когда Саша обязана была немедленно идти к m-me Лунковской – читать ей книги, писать письма под ее диктовку к управляющим и даже родственникам или проверять ее разнообразные счета. Эти занятия носили другой характер лишь по воскресеньям и праздникам, когда сестра должна была везти в церковь детей, а затем безотлучно находиться при них, гуляя с ними, играя и разговаривая на иностранных языках.

После нескольких недель жизни на новом месте m-me Лунковская просила Сашу ответить ей, как могла она, девушка столь образованная, согласиться поступить в гувернантки в ее дом при той дурной репутации, которою пользовался ее муж даже в том пансионе, где она воспитывалась, и в губернии – среди окрестных помещиков. Саша откровенно выяснила ей положение нашей семьи, полное разорение после смерти отца, рассказала ей, как матушке приходится трудиться, чтобы иметь возможность существовать хотя очень скромно. Поощряемая вопросами, сестра вполне искренно передала ей даже свои пансионские мечты о том, как она, окончив курс, прежде чем взять место гувернантки, сначала займется с сестрою, чтобы подготовить ее ко вступлению в институт, а затем, когда придется взять место, упросит матушку разрешить ей удерживать из своего жалованья хотя несколько рублей в месяц, чтобы покупать младшей сестре книги, картинки, порадовать ее иногда хорошенькою куклой: ее сестра, как она сообщала обо мне, проводит свое детство чрезвычайно одиноко и печально, так как матушка почти не бывает дома. Но и этой мечте не суждено было осуществиться: «Брат проиграл такую огромную для нас сумму, как шестьсот рублей, и мне немедленно пришлось взять место именно у вас только потому, что ваш муж предложил сто рублей – вознаграждение, которое едва ли было возможно получить где бы то ни было. Все мое жалованье должно идти на уплату этого долга, и я не смею даже просить матушку о том, чтобы оставлять рубль-другой из моего жалованья на покупку книг и игрушек сестре».

Известие о выигрыше мужа не только поразило, но, по словам Саши, так скандализировало Марью Николаевну, что она долго не верила сказанному, все повторяя: «Как же муж мог играть по большой с вашим братом? Ведь он юнец, мальчик, вероятно совсем неопытен в игре? И они играли только один вечер!..»

После этого разговора Марья Николаевна сказала сестре, чтобы она не считала ее очень злою за ее суровый прием, что с ее стороны это было следствием недоразумения, что теперь она употребит все усилия удержать ее подольше в своем доме: по ее словам, она никогда еще не имела такой талантливой и добросовестной учительницы и с величайшею радостью увеличит размер жалованья, чтобы мечты моей сестры относительно покупки книг и игрушек младшей сестре могли вполне осуществиться. Но она не желает скрывать жить в ее доме для молодой, честной девушки очень тяжело: «Мой муж – неисправимый волокита… хотя вы русская, но так как по отцу вы – девушка польской крови, то я вам откровенно скажу, что величайшее несчастье для польки влюбиться в москаля: русские помещики – это совсем какие-то варвары, люди без морали и честных правил».

С этого времени отношение Марьи Николаевны к моей сестре совершенно изменилось: она стала к ней не только внимательна, но и матерински нежна, часто беседовала с нею, просила ее, чтобы она немедленно откровенно говорила ей о том, как только ее муж начнет «приставать» к ней и чтобы она сама при первом его заигрывании прямо заявила ему, что она обо всем расскажет его жене, советовала ей гулять с детьми только в саду и никуда не выходить далеко от дома.

Все это сестра выполняла в точности; но, как только Лунковский стал приставать к ней, его преследования делались день ото дня все наглее и назойливее: он преследовал ее не только в саду подле дома, но иногда и при собственных дочерях, а когда на минуту встречал ее в коридоре или в классной, бросался схватить ее. Она пускалась от него в бегство, и одну из таких сцен однажды застала его супруга.

В тот день, когда Саше пришлось бежать из дома Лунковских, был какой-то праздник, и она утром поехала с детьми в церковь. По дороге им попался Лунковский, который, видимо, поджидал их. Он приказал кучеру остановиться, сел в экипаж, подал сестре запечатанный конверт, якобы только что полученный от какой-то Сашиной родственницы для передачи ей. Она нечитанным положила письмо в карман, так как вынуждена была немедленно отвечать на разные вопросы Лунковского. Но он начал так держать себя с нею, что она решила выйти из экипажа. Он не допустил этого и возвратился домой пешком. Распечатав письмо, Саша нашла в нем признание в любви и гнусные предложения. Простояв в церкви очень недолго, она забрала детей и отправилась домой. Когда она вошла в свою комнату, то заметила, что внутренний крючок ее двери был снят, а горничная без всякого стеснения объяснила ей, что это сделал сам барин.

Обо всем случившемся сестра немедленно рассказала г-же Лунковской, которая тотчас бросилась в кабинет мужа. Только тут, говорила Саша, она вполне поняла нежелание покойной няни, чтобы она «путалась по гувернанткам». Тяжелая, незаслуженная обида так возмутила, так потрясла ее, вызвала такую острую сердечную боль, что она сама не своя выскочила из дому, ни с кем не простившись, только схватив шляпку и накидку. Но, подходя к почтовой станции в двух верстах от поместья Лунковских, она пришла в себя и с ужасом вспомнила, что с нею нет ни денег, ни вещей. Она решила, однако, ни под каким видом не перешагнуть более порога их дома. Неожиданный счастливый случай вывел ее из затруднения: у почтовой станции стояла простая тележка, в которую уже садилась женщина, знакомая нашей семье и державшая лавочку в нашей волости. Она с величайшей готовностью взялась довезти Сашу до дома.

В этих разговорах мы просидели втроем до утра. Когда матушка спохватилась, что ей давно пора ехать по делам, мы с Сашею вошли в нашу детскую, бросились на кровать и в ту же минуту крепко заснули в объятиях друг друга.

Мы проснулись только перед обедом, и когда вошли в столовую, наши уже садились за стол. На этот раз во время обеда то один, то другой крестьянин являлись с неотложным делом: их вводили в столовую, и распоряжения матушки мешали Саше отвечать на вопросы Нюты. Когда обед кончился, встали и молодые, чтобы, по обыкновению, уйти к себе, но Саша смело подошла к Савельеву и просила его оставить сестру с нами. Он, к нашему удивлению, охотно согласился на это, говоря, что в таком случае пойдет к «старикам», и ушел из дому, а матушка отправилась спать.

Когда мы уселись в столовой и Саша снова стала передавать все, что с нею случилось, Нюта с горечью сказала:

– Вот и твою чистую душу помоями облили! И всю-то жизнь, Шурок, тебе придется по чужим людям маяться, с утра до ночи в работе – хуже простой крестьянки!.. А ведь подружки твои, вероятно, на балы выезжают, катаются, веселятся, смеются… Только мы плачем да горе мыкаем.

Мы все сидели спиной к открытой двери и только тогда услыхали, что вошел Савельев, когда он прохрипел:

– Недостает только милой мамашечки, а то все сорочье гнездо было бы в сборе!

Вдруг Саша как ужаленная вскочила с своего места и, подбежав к нему и с гневом топая на него ногами, не замечая матери, которая только что вошла и стояла сзади Савельева, скрытая его высокою фигурой, начала выкрикивать во все горло:

– Как вы смеете в нашем доме, поносить нашу мать? Вас все здесь ненавидят за то, что вы замучили мою сестру! Мне стоит только пальцем шевельнуть, и все наши крестьяне прибегут сюда, свяжут вас и, если я захочу, бросят даже в озеро!..

Он, видимо, так был ошеломлен этой выходкой, так испугался неожиданного окрика сестры, что бормотал какие-то несвязные слова и стоял, как школьник, растерявшийся и струсивший перед своим начальником.

– Как вы смеете командовать в нашем доме, где хозяйка одна – моя мать! Как вы смеете запрещать вашей жене сидеть с ее родною матерью и сестрами! Нюта останется с нами; а вы – прочь отсюда… прочь сию минуту! – И резким жестом она указала ему на дверь.

А он, весь съежившись, с трясущимися челюстями, шатаясь, точно пьяный, побрел к указанной двери.

Я забыла эту сцену и не могла себе представить, чтобы на такую резкую выходку была способна наша рассудительная, со всеми вежливая Саша, но ее дневник помог мне вспомнить эту сцену со всеми подробностями. Когда мы остались одни, матушка стала хвалить ее за то, что она дала отпор «наглому негодяю». Жену «наглого негодяя» не смущал этот эпитет, который матушка повторяла очень часто. Все были довольны, что хотя на короткое время отвоевали Нюту, и, дружно болтая между собой, много раз обсуждали только что случившееся, удивляясь тому, что Савельев мог так испугаться Саши. Даже эта сцена, показавшая Савельева как человека совсем ненормального, который так струсил при смелом натиске на него, никого из наших не навела на мысль, что перед ними был психически больной субъект, даже, вероятно, в острой фазе психического расстройства. Таким признавался в то время только тот, кто выскакивал на улицу нагишом и ни с того ни с сего нес какую-нибудь околесицу, в которой ничего не было, кроме набора слов без всякого смысла.

Только что матушка через несколько дней после возвращения Саши сделала распоряжение отправить человека за ее вещами, как нас поразил своею неожиданностью приезд Марьи Николаевны Лунковской. В то время она не производила уже впечатления красивой женщины: это была особа лет под сорок, среднего роста; более всего привлекали ее большие, умные, печальные, серые глаза, тембр ее чудного голоса, который проникал в самое сердце, – так много было в нем милой ласки и задушевности. После первых приветствий она спросила обо мне; когда она наклонилась, я стала крепко целовать ее и обнимать.

– Да ты, кажется, сразу полюбила меня?

– Да… очень, очень…

– Ну, детка, мое сердце чуяло, что ты меня полюбишь… Горничная! внеси-ка сюда корзину!.. Вот это все тебе! – сказала она, когда Дуняша внесла огромную корзину. Обращаясь к моей матери, она произнесла по-французски:

– Пусть она займется игрушками, – при ребенке неудобно говорить то, что я хочу вам сказать…

Я уже знала настолько французский язык, что поняла эту фразу, и хотела возразить ей, что старшие всегда все говорят при мне, что я прекрасно понимаю то, что она хочет сказать, и решила уже дать доказательство своего понимания, крикнув: «Я ведь знаю, как ваш муж все лез целовать Сашу!» Но в эту минуту Саша повернула меня за плечи, повлекла в детскую и приказала Дуняше распаковывать корзину. Когда я увидела на столе огромной величины куклу, книги в красивых переплетах, конфекты, я пришла в такое неистовство, так громко выкрикивала какие-то слова, что старшие вбежали в мою комнату. Долго после их ухода я пересматривала щедрые дары, так неожиданно свалившиеся на мою голову, и вдруг понеслась в залу, бросилась к Марии Николаевне и стала целовать ее руки.

Когда я ложилась спать, Саша сообщила мне следующее: с января Мария Николаевна отдает двух своих дочерей в пансион, в котором моя сестра только что окончила свое образование и где воспитывалась ее старшая дочь. Она просила Сашу, если та поступит туда в качестве учительницы, наблюдать за ее тремя дочерьми, все сообщать ей о них, давать им уроки музыки, объяснять им то, что их будет затруднять в учении, и в вознаграждение за это она предлагала ей 25 рублей в месяц.

Саша написала в пансион о своем желании поступить в него учительницею. Начальница пансиона не замедлила ответом: она просила Сашу приехать в январе. Кроме уроков по нескольким предметам, сестра по вечерам должна была еще нести какие-то обязанности по ведению пансиона, – и за все это ей было назначено 35 рублей в месяц. Таким образом, с деньгами Лунковской она могла иметь 60 рублей.

– Лунковская, конечно, очень милая особа, – говорила матушка, – но как же она не понимает, что муж ее поступил подло, засадив мальчишку за карты и в один вечер обыграв его на шестьсот рублей! А если она этим искренно возмущается и вполне сознает всю гадость его поведения, она должна была бы заставить своего супруга похерить этот долг или из своих денег уплатить его ему… Нет, уж все эти богачи по одной колодке скроены!..

Да, моя мать тонко понимала весьма многие этические требования и очень часто даже действовала сообразно с ними, – недаром же она в конце концов приобрела глубочайшее уважение в своей местности. Но чрезвычайно многие обязанности относительно родных детей были ей совсем непонятны: в этой сфере все принципы ее покоились если не на началах Домостроя (они должны были сильно пошатнуться при двадцатилетнем сожительстве с таким образованным человеком, каким был мой отец), то, во всяком случае, на прочном фундаменте бесчеловечного произвола и деспотизма родительской власти крепостнической эпохи, а также и какого-то до комизма наивного простодушия. Ей и в голову не приходило в то время, что Саша совсем не виновата в легкомыслии своего брата, что не только несправедливо, но даже возмутительно бесчеловечно губить за его грехи родную дочь – девушку-ребенка. Дети обязаны помогать родителям – это, конечно, прописная истина, но со стороны матери было слишком жестоко в такой степени пользоваться трудом своей дочери, в какой она позволяла это себе делать для улучшения хозяйства, наваливая на плечи молоденькой девушки массу труда, не оставляя ей ни времени для чтения, что она так страстно любила, ни гроша денег из ее жалованья на ее собственные удовольствия и на удовлетворение ее желаний.

Вот потому-то, что я знаю множество тяжких прегрешений за лучшими и образованнейшими людьми того времени, во мне возбуждают такое негодование писатели, которые в своих произведениях, выставляя хороших людей дореформенной эпохи, упорно подчеркивают мысль, что вот-де и в те суровые, крепостнические времена было немало честных, гуманных натур и прекрасных личностей. Но разве кто-нибудь когда-нибудь оспаривал это? Дело в том, что яд и смрад крепостничества проникали в нравы, обычаи, во все сферы деятельности и мысли даже этих прекрасных людей, и они не могли додуматься часто до самых элементарных идей справедливости и зачастую совершали поступки, которых теперь не позволит себе человек, не отличающийся даже особенно чуткою нравственностью.

Днем отъезда Саши в пансион (на этот раз она прожила дома ноябрь и декабрь) было назначено воскресенье в первых числах января. Саша уехала рано утром, а мы с матушкою через несколько часов отправились к Воиновым. Вошло наконец в обычай, что тяжелые для меня дни я должна была проводить в этом семействе. Дуняше, после того как она подаст обед «молодым господам», дозволено было отправиться в гости. Поэтому она еще при нас передала Нюте ключи от чулана на случай, если без нее что-нибудь понадобится «стряпухе». Таким образом, «супруги» оставались в этот день в доме совершенно одни.

Чтобы лучше выяснить по виду ничтожное происшествие, случившееся в этот день, но имевшее для моего семейства весьма печальные последствия, я должна упомянуть о том, что обе выходные двери нашего дома запирались на запор только на ночь, да и то далеко не всегда. Часть передней (с парадного крыльца) была отделена довольно высокою перегородкою, не доходившею до потолка, и представляла чулан. Внутри его прикреплены были полки для горшков, бутылок с водкой, наливками и настойками; тут же хранилось кое-что из сухой провизии. В этой передней у стены с окном стоял длинный деревянный сундук, называемый ларем и плотно упиравшийся одним концом в чулан.

Когда на этот раз мы возвращались домой и подъезжали к крыльцу нашего дома, нас встретила Дуняша, сама только что возвратившаяся из гостей и не успевшая еще раздеться, за что матушка стала порядочно распекать ее, боясь, что ее позднее возвращение задержит нас с ужином. Мы вошли в переднюю, а горничная начала освобождать нас от верхней одежды и стряхивать с нее снег. Вдруг мы тут же, подле себя, услыхали не то шум, не то какую-то возню, и все трое сразу замолчали, остановились и стали прислушиваться. «А ведь это дворняжка забралась в чулан!» – решила Дуняша. Но матушке это казалось невозможным: собака должна была бы для этого прыгнуть более высоко, чем она могла. И действительно, от ларя до верхнего края перегородки было аршина два высоты. Дуняша побежала за ключами к Нюте, которая явилась на место происшествия, а следом за нею шел ее супруг. Отмыкая замок чулана, Нюта говорила, что сейчас после ухода Дуняши ей пришлось что-то выдать кухарке, но в чулане в то время все было в порядке. Каково же было наше изумление, когда его открыли: верхняя полка лежала на полу, а вместе с нею все, что на ней стояло: банки, склянки, горшки, бутылки, – все валялось разбитое вдребезги. Тут же на полу среди разбитых черепков и стекла стояли лужи пролитой жидкости и лежал Филька (парень, участвовавший в домашней краже, описанной выше) в глубоком сне или опьянении, с исцарапанными до крови лицом и руками, с кровавыми пятнами на одежде. На него кричали, топали ногами, дергали со всех сторон, но он не вставал, даже не просыпался, а только что-то мычал. Тогда отправлена была Дуняша позвать мужиков. В это время остальные высказывали различные предположения о том, каким образом Филька мог вскочить в чулан. Нюта указала на валявшийся табурет, говоря, что он, вероятно, поставил его на ларь и с него уже вскочил в него. Только что она успела это – произнести, как ее супруг подошел к ней вплотную и остановил на ней свои бегавшие во все стороны зрачки, – его взгляд пылал в эту минуту невыразимою злобою.

– Он не мог прыгнуть с такой высоты! Понимаете?… Не мог! Это, конечно, кто-нибудь другой, а скорее всего другая (последнее слово он подчеркнул с особенною ядовитостью) помогла ему в этом, а еще проще – впустила его в чулан и заперла, чтобы он наслаждался! – кричал он во все горло, задыхаясь от бешенства.

Никто еще не успел возразить ему, как в переднюю ввалилось несколько человек крестьян во главе со старостой, который заявил, что Филька сегодня уже из церкви возвратился пьяным и все шлялся около парадного крыльца.

Крестьяне принялись вытаскивать пьяного, а матушка гневно приказывала старосте втолковать «мерзавцу», что он будет так наказан, как до сих пор еще никто не был наказан из ее крепостных: она решила отправить его при первой возможности в воинское присутствие и получить за него рекрутскую квитанцию.

Во время этой кутерьмы никто не заметил, как из передней вышла «супружеская чета». Когда мы, гораздо позже обыкновенного, сели за стол, Нюта прислала сказать, что она уже легла и не хочет есть, а Феофан Павлович приказал принести ужин в свой кабинет.

Вдруг далеко за полночь, когда мы уже спали, раздался выстрел, а за ним последовал пронзительный, нечеловеческий крик. Мы вскочили с постелей, ничего не понимая, матушка зажигала свечку, которая не загоралась, но в ту же минуту в нашу комнату вбежала Дуняша с зажженной свечкой в руках; обе они бросились в залу, куда и я, конечно, последовала за ними. Когда дверь была открыта, комната оказалась совершенно темной. При свете нашей свечи мы различили Нюту, лежавшую на полу мертвою или без чувств, которую силился поднять ее муж, а в нескольких шагах от них валялся пистолет.

– Убийца! Палач! – кричала матушка в исступлении, ринувшись на него с поднятыми кулаками. Он бросился бежать в другую комнату, а матушка с Дуняшею подняли сестру, не подававшую признаков жизни, понесли ее в нашу спальню и положили на кровать.

Трудно описать, в какое отчаяние пришла матушка: она бросалась на колени перед дочерью, рыдала, ломала руки, называла то себя, то «его» убийцей, давала сестре самые ласковые и нежные эпитеты, клялась отомстить за нее и сгноить «его» в тюрьме, заставляла ее нюхать спирт, мочила ей голову, – но ничто не помогало. Сестра не шевелилась, и руки ее, как плети, свешивались с кровати. Были призваны на помощь все бабы, спавшие на кухне: они суетились, давали советы, жгли на свече полотняные тряпки, подносили их к носу сестры, совали ей пальцы в рот, щекотали под мышками, приподнимали ей то голову, то ноги, но все было тщетно. Наконец, после долгих усилий, сестра пошевелилась и открыла глаза.

Матушка проявила такую же бурную радость, как прежде отчаяние. Когда Нюта произнесла несколько слов, матушка приказала всем удалиться, кроме горничной. Одна из баб, уходя, громко сказала: «А наш-то супостат шляется себе по двору, и горюшка мало!» Дуняша отправлена была в спальню Нюты принести ее чистое белье и, возвратившись, подтвердила, что «барина» нет в комнатах.

Когда сестру переодевали, Дуняша указала на синяки и кровоподтеки на ее теле. Матушка снова пришла в отчаяние и стала допрашивать Нюту, что это означает, но та молчала. Когда ее уложили в постель, ее стала бить лихорадка, и горничная отправилась ставить самовар.

Матушка сидела у кровати больной, а я – за маленьким столом, подле окна. Вдруг ставня, закрывавшая окно со двора, со скрипом открылась, и в нем показалась страшная физиономия – Савельева, с бегающими зрачками, без шапки, с всклокоченными волосами и бородой, запорошенными снегом. Я вскрикнула и отскочила от стола. Охваченная смертельным ужасом, захлебываясь слезами, я пронзительно кричала на весь дом, что в окне стоял мертвец точь-в-точь как Феофан Павлович. Матушка тоже в ужасе подбежала к окну, и чуть забрезжившийся свет через открытую ставню обрисовал фигуру Савельева, когда тот соскакивал с завалинки, запорошенной снегом.

Матушка бросилась на колени перед образом и в каком-то исступлении выкрикивала: «О господи, она совсем еще дитя!.. За что караешь ее? Убей его, кровопийцу! Порази меня! Я, я одна виновата во всем!» Затем она села у кровати больной и, рыдая, покрывала поцелуями руки сестры. Я прижалась к матери, но, утомленная бессонницею и всеми перипетиями предыдущего дня и ночи, бросилась на постель, но не могла уснуть.

Когда напоили чаем сестру, матушка стала заклинать ее всем святым, умоляя рассказать, что означает ее обморок, этот выстрел и все эти кровоподтеки на ее теле, а также «его» выходка у чулана, наконец его странное подглядыванье в наше окно. То, что передала сестра, было сказано ею с таким страданием, точно каждое слово ей приходилось вытягивать из себя клещами. Все это можно формулировать так: муж ревнует ее с самого момента ее замужества и с каждым днем все сильнее. Он ревнует ее к каждому крестьянину, который переступает порог нашего дома, к каждому парню, проходящему мимо окон, а уж тем более к помещикам, посещающим наш дом; ревнует ее, несмотря на то что она в буквальном смысле слова не отходит от него, а когда она на несколько минут забегает к кому-нибудь из нас, то он стоит у открытой двери до тех пор, пока она не возвращается. Каждое ее движение, каждое слово возбуждают его подозрение: она складывает выкройку для платья куклы, сделанную ею для меня, – он немедленно перерывает весь сверток и грозно допрашивает, где записка, которую она будто бы только что сунула. На ее вопрос, о какой записке он говорит, он отвечает: «Нечего притворяться! сама знаешь!» В каждом ее поклоне даже с встречной бабой он видит какой-то тайный уговор, грязный умысел с ее стороны. Что же касается сегодняшнего инцидента с Филькою, то он прямо заявил ей, что она находится в любовной связи с этим парнем. При этом Нюта высказала мысль, что если он сейчас осмелился открыть ставню даже в комнате матушки, это означает, что он подозревает ее в сводничестве и рассчитывал застать Фильку в этой комнате.

Сестра еще раньше намекала на то, что муж тиранит ее и бесстыдно издевается над нею… Когда, она опять упомянула об этом, матушка умоляла ее объяснить ей, что это означает, но она отвечала, что не может этого сказать: у нее не поворачивается язык. То же было, по ее словам, и сегодня ночью, но ей удалось как-то увернуться от него, и она убежала в залу; он тотчас последовал за нею и выстрелил в нее, но промахнулся, вероятно, вследствие темноты. Многое множество его злобных намеков и диких выходок сестра совсем не понимала прежде и начала понимать только в самое последнее время, но немало такого, чего она не понимает еще и теперь…

Хотя матушка то и дело с ужасом повторяла: «Да ведь он сумасшедший!», но ей и в голову не приходило, что он действительно был таковым, и она тут же разражалась неистовым гневом на то, что он смеет подозревать в гнусностях даже ее, честную женщину, почтенную мать семейства!

Когда на другой день я проснулась уже в полдень, в моей комнате никого не было. Я отправилась к Дуняше, где узнала, что «его» нет дома, а матушка никуда не уезжала, так как Нюта сильно расхворалась.

Вечером, когда я сидела в своей комнате, вдруг раздались такие нечеловеческие вопли и крики, что я бросилась в людскую. Там уже толпилось несколько баб для экстренной помощи и для побегушек, которые с полною готовностью пояснили мне все, что для меня было еще темно и непонятно в болезни сестры: ждут выкидыша, «а может, еще и живенький родится, – ведь, почитай, уже больше шести месяцев… „Поганец“, должно, дюже ее заморил!.. Повитуху привезли, она уже орудует. Коли ничто не возьмет, прикажут попу царские ворота в церкви открыть».

Стоны, вопли и раздирающие душу крики от времени до времени продолжали оглашать дом, то несколько стихая, то возобновляясь с новою силой. Вдруг я увидела Савельева, входящего в парадную дверь, и понеслась доложить об этом матушке. Когда на мой стук в дверь спальни сестры ко мне выбежала матушка, она не могла взять в толк, что я сообщаю ей. Наконец она быстро направилась вперед и, будучи, вероятно, еще под впечатлением пережитых ночных ужасов и тяжких страданий дочери, сразу стала кричать на Савельева. Я вошла за нею, но она со всей силы толкнула меня к двери. Это было ново для меня: к сожалению, в детстве от меня ничего не было скрыто, – я знала все домашние тайны, у меня к ним развились не только интерес, но и болезненная любознательность. При отсутствии книг и подходящих занятий, при открытом обсуждении домашними семейных дел это было вполне естественно. Рассердившись на матушку за то, что она так грубо устраняет меня от интересных для меня переговоров, я с сердцем захлопнула за собою дверь, но не отходила от нее. Матушка запальчиво и резко перечисляла все вины зятя и выкрикивала даже то, о чем Нюта просила ее не проговориться ему. Она опять называла его палачом, кровопийцей, убийцей, проклинала за его «гнусную ревность», грозила, что за его выстрел, вызвавший преждевременные роды дочери, посадит его на цепь, сгноит в тюрьме, подаст на него жалобу предводителю дворянства и т. п. и т. п. Савельев не только не оправдывался, но не проронил ни одного звука, – вероятнее всего, он не слушал обвинений: все время расхаживая по комнате, он вдруг открыл дверь, у которой я стояла, так что мне невольно пришлось отскочить. Кстати замечу, что хотя на этот раз Савельев довольно равнодушно прослушал весь синодик своих прегрешений, но иногда, когда матушка внезапно наскакивала на него и, глядя в упор, начинала крикливо бранить его, он сильно пугался. Не только в ту минуту, но много раз в тот период времени болезни сестры матушка не могла видеть Савельева без того, чтобы не начать кричать на него. Но и это нисколько не мешало ему снова и снова приниматься за свои «прокуратства», как у нас окрестили все его выходки. При этом Нюте жилось все хуже и хуже, вероятно потому, что его психическое расстройство постепенно принимало все более тяжелую форму.

После продолжительных мук сестра разрешилась от бремени мертворожденным; но и недели через две после этого она не могла приподнять головы и лежала как пласт, без кровинки в лице, худая, как скелет. Савельев ни разу не навестил ее во время болезни и очень возможно, что забыл об ее существовании. Я думаю так потому, что в последний раз, когда он был у нас, он слышал вопли, крики и стоны своей жены, следовательно, прекрасно знал об ее болезни, но не зашел ее навестить и все время оставался у своих родителей. Трудно было бы придумать более очевидное доказательство его сумасшествия. Но и это не просветило окружающих насчет истинного его положения. Когда Воинова приехала проведать сестру и пришла в совершенное изумление, что муж не посещает ее, матушка объясняла ей это его чудачеством, сумасбродством, дикостью и еще тем, что он в это время похоронил своего отца, но ведь наш дом находился меньше чем в версте от жилища его родителей, а он нередко предпринимал прогулку за десять верст и более.

Когда наконец Савельев пришел к нам, мы сидели около больной; войдя в комнату, он подал руку матушке и мне, но не поздоровался с женою, не сказал ей ни слова, взял ружье из своего кабинета и, не раскрывая рта, в ту же минуту ушел из дому. Затем, снова переселившись к нам, он начал почти ежедневно посещать собственный дом, чтобы привести в порядок свое миниатюрное хозяйство. Как он устраивал свои дела, никто его об этом не спрашивал; мы слыхали, что он сдал все хозяйство в аренду одному мещанину за несколько десятков рублей в год. Получив от распродажи имущества своего отца около сотни рублей и арендную плату за год вперед, он сравнительно с прежним разбогател, так как до тех пор не имел буквально ни гроша.

Наступила весна. Кашель Феофана Павловича, начавшийся еще гораздо раньше, сделался хроническим. Когда наступал пароксизм кашля, он по всем комнатам раздавался, как удары молота по наковальне, которые все учащались. Из горла его вылетали свисты и хрипы, он захлебывался, и минутами казалось, что вот-вот задохнется. После этого он совсем выбивался из сил и сидел весь потный, обессилевший, с зловещим румянцем на щеках, и этот убийственный кашель несколько стихал только после кровохарканья.

– Терпеть не могу притворяться, – говорила матушка Нюте, – у него ведь настоящая чахотка! Не протянет долго! Поскорее бы только…

Но кровохарканье прекращалось, и Савельеву становилось легче: в сопровождении жены он опять предпринимал дальние прогулки, – как и прежде, ни на шаг не отпуская ее от себя.

Вдруг он начал выказывать внимание ко мне. Он, который почти не разговаривал с домашними, заходил теперь в мою комнату или присаживался ко мне на крыльцо, рассматривал мои игрушки, расспрашивал меня о том, давно ли я получала письма от Саши, иногда заставлял прочитать по-французски, правда лишь в продолжение нескольких минут: для настоящих уроков у него, вероятно, уже не хватало терпения. Однажды он возвратился из лавки (верстах в трех от нас) с объемистым пакетом и, указывая мне на него, сказал, что все это гостинцы и что мы с ним начнем сейчас же уничтожать их.

Несмотря на свою редкую деловитость и здравый смысл, матушка отличалась необыкновенною доверчивостью, и не только к тем, кого она уважала и ценила, но и к людям весьма сомнительной нравственности. Эта простодушно-детская доверчивость, доходящая до наивности, была основною чертою ее характера, чем нередко злоупотребляли многие из окружающих. Откровенная, прямая даже до грубости, безукоризненно честная относительно всех, с кем сталкивала ее судьба, матушка брезгливо относилась ко всякой лжи, обману, подвохам и подхалимству и до гробовой доски осталась доверчивой, как ребенок. Когда человеку, обманувшему ее впервые, нужно было снова вызвать к себе ее доверие, он рассказывал ей какую-нибудь небылицу о том, почему он некорректно поступил с нею в первый раз, и при этом, чтобы уверить в правдивости своих слов и обещаний, клялся своею женою, детьми, всем для него святым, снимал образ, – и опять обманывал. Уже будучи взрослыми, мы, ее дети, часто подсмеивались над этой чертой ее характера. Но в этом отношении она была неисправима. Это свойство не только было присуще ее натуре, но, как мне кажется, отчасти зависело и от ее суеверного страха пред грозною силою рока. Она обыкновенно оправдывалась перед нами тем, что на этот раз она должна была поверить таким клятвам: «Не может же человек быть совсем без совести, не может же он не бояться накликать на себя беду…»

Понятно, что матушка, не имея ни малейшего представления о психическом расстройстве Савельева, а следовательно, не предполагая с его стороны и хитрости, столь присущей больным такого рода, не могла допустить какого бы то ни было злого умысла со стороны своего зятя по отношению ко мне, еще ребенку, который не сделал ему ничего дурного. Когда я сообщила матушке о внимании ко мне Феофана Павловича, о гостинцах, которые он мне приносил теперь от времени до времени, она искренно обрадовалась и сейчас же пожелала утилизировать это внимание на пользу моего образования. «Скажи ему, зачем он тратится на леденцы и другие пустяки… Лучше проси его заставлять тебя болтать по-французски да почаще почитать с тобою…»

Нюта совершенно иначе относилась к этой перемене: когда она в отсутствие матушки забегала ко мне за чем-нибудь, она торопливо спрашивала, о чем он со мной только что говорил, и при этом прибавляла: «А ты все-таки старайся каждый раз улизнуть от него! Ни за что не поверю, что он спроста к тебе подъезжает!» Но я недоумевала, зачем мне бегать от него: окружающие, как и я сама, считали меня взрослою девочкой, и мне казалось просто смешным выказывать ему страх, избегать его. Свои соображения и предостережения сестры я представила на суд матушки, и она вполне разделяла мой взгляд. «Феофан Павлович, – говорила она, – желает показать, что он не разговаривает со мною, потому что мы с ним крупно поговорили… У нас с ним свои счеты (меня всегда страшно смешило, когда матушка разговаривала со мной о чем-нибудь так, точно я ничего не видела, не слышала и не понимала, несмотря на то что о всех домашних новостях сама же говорила при мне), а ты с ним всегда была вежлива, вот он и хорош с тобою». Мне это показалось вполне убедительным, и я даже сама стала бегать к нему, когда меня одолевала скука. Но я не переставала удивляться одному: как только кто-нибудь проходил мимо наших окон, около которых мы с ним сиживали, он всегда спрашивал меня, как зовут проходивших, из какой они деревни, наши ли это крепостные или чужие, а затем тотчас же выходил из дому и становился на такое место, с которого он мог легко проследить, куда они направлялись. Заставая меня одиноко сидящею, он интересовался узнать, почему я не с Дуняшею; я отвечала ему, что я уже большая и вовсе не желаю, чтобы со мною постоянно торчала горничная, кроме тех случаев, когда она должна учить меня шить. «Да и маменька, – говорила я, – теперь уже не позволяет отрывать ее, когда она гладит или стирает белье в кухне». Он внимательно допрашивал, в какие дни это бывает, и, видимо, проверял себя, твердо ли их запомнил: «А где же Дуняша? Ее что-то не видно в девичьей! Ах да… ведь сегодня понедельник, – значит, она стирает в кухне! Правда?» Причину подобных справок и маневров я поняла позже, а в ту пору я не придавала им никакого значения. Тем не менее я очень скоро убедилась в том, что более всех его интересует Филька. После того как его, пьяного, вытащили из кладовой, он долго и сильно хворал: одни объясняли это тем, что он с водкой проглотил осколок стекла от разбитой посуды, другие утверждали, что это приключилось с ним от страха перед «барыней». Хотя матушка и пригрозила забрить ему лоб, но пока не выполняла своей угрозы: когда он поправился, наступило лето, и ей жалко было лишиться работника в горячую летнюю пору.

Когда крестьяне возвращались летом с полевых работ обедать и отдыхать, Феофан Павлович стал посылать меня посмотреть, что делает Филька; при этом он предупреждал, чтобы я о парне ни у кого не расспрашивала, а старалась бы узнавать все сама. Хотя муж моей сестры и сдал свое имение в аренду, но продолжал часто уходить туда, вероятно с целью возвратиться домой внезапно и узнать, что поделывали в его отсутствие Филька и Нюта. Если я была одна в то время, когда он приходил домой, он сейчас же спрашивал меня о них. Мои донесения были крайне однообразны: Нюта безвыходно сидела в своей комнате или на минуту забегала ко мне, а Филька после обеда спал на сеновале. Но когда я однажды кончила свой обычный доклад, он запальчиво закричал: «Как ты смеешь лгать?», дернул меня за руку и толкнул к окну, выходившему во двор, где я увидала Фильку, запрягавшего лошадь. В то же самое время Нюта выходила с кухаркой из нежилой избы (где хранился разный хлам), крыльцо которой расположено было в том же дворе. Я оправдывалась тем, что сестра и Филька, вероятно, только что вошли во двор, что не могу же я вечно бегать на сеновал смотреть за Филькой.

Как только я произнесла эти слова, он как клещами впился в мои плечи, повернул меня к себе и, остановив на минуту свои бегающие зрачки, стал смотреть на меня в упор таким взбешенным зверем, что меня начало всю трясти, а он с расстановкой и повелительно, точно стараясь внедрить в мой мозг каждое сказанное им слово, излагал программу, которой я должна была держаться в его отсутствие. По его словам, я обязана была в таких случаях бросать все свои забавы и зорко наблюдать «за ними» (я прекрасно понимала, кого он подразумевал под этим), должна знать, кто приходил без него к моей сестре, что они говорили между собою, куда она отлучалась без него, – одним словом, делать ему формальные доносы. За утайку чего бы то ни было, за ложь, а также и за то, если я передам сказанное им кому бы то ни было, он грозил пороть меня до крови.

Я была ошеломлена его выходкой, грубым дерганьем меня и толчками и еще стояла там, где он меня оставил, когда он вышел и тотчас же возвратился в мою комнату со свертком. «Ешь гостинцы, но помни, что я тебе приказал», – добавил он, бросив их на стол. Меня охватила такая злоба, что отшибло всякий страх, и, схватив пакет, я бросила его ему в лицо с криком: «Проклятый! Окаянный! Порченый!..» – одним словом, я выкрикивала ему прямо в лицо все прозвища, которые ему давали старшие. Пряники и леденцы рассыпались по полу, а он, схватив меня за плечи, со всей силы грохнул на пол и стал колотить по чем попало. Я кричала сколько хватало сил. Тогда он на минуту остановился и, придерживая меня одною рукой, другою начал вынимать свой носовой платок. Не знаю, что он хотел сделать с ним: меня ли бить, сделав из него жгут, как это было в моде в то время, или заткнуть им мне рот, чтобы я не кричала, как он часто к этому прибегал впоследствии… Но в эту минуту открылась дверь, Нюта бросилась на помощь ко мне и, загораживая меня от него, кричала ему, что сюда сейчас придут люди, донесут обо всем матушке, которая немедленно прогонит его. Он злобно оттолкнул сестру, дал мне несколько пинков ногою и быстро вышел из комнаты, а за ним и Нюта. Возмущенная до глубины души, я с нетерпением ожидала возвращения матушки, чтобы, рассказав ей обо всем, что я вынесла и выношу, осыпать ее градом упреков за то, что мне так скверно живется дома. Мое волнение и злоба к Савельеву еще не улеглись, когда вошла сестра. Обнажив перед ней мои руки и ноги, я указывала ей на ссадины и синяки, оставленные каблуками сапог ее мужа. Сестра бросилась обнимать меня, и ее слезы падали на мои руки и лицо. Вдруг она разразилась громкими проклятиями на свою тяжкую, горе-горькую долю и на своего «хищного зверя», осыпая в то же время страшными упреками матушку, которая против воли выдала ее замуж за изверга, за негодяя, какого еще свет не создавал. Эти проклятия и упреки в устах Нюты, прославляемой у нас за кротость, эта откровенность со мною, более чем с кем бы то ни было в доме, делали ее для меня впервые близкой и родной, проливали в мою душу бальзам и несколько успокаивали меня. Мой план все рассказать матушке Нюта нашла не только бесполезным, но крайне вредным для всех нас и прежде всего для меня самой. Я этого не понимала уже потому, что покойная няня очень сердилась на меня за то, что я не довела до сведения матушки всего того, что со мною однажды случилось в ее отсутствие. Но сестра убедила меня в том, что инцидент с ее мужем совсем другое дело: за то, что со мной проделали тогда крепостные, матушка имела право строго наказать их. Стращали же они меня, по словам сестры, только потому, что я была тогда еще маленькой девочкой и не могла понять всей нелепости их угроз. Но ее муж не крепостной, а такой же дворянин, как и матушка, которая может его только выгнать из своего дома. Но тут я напомнила сестре, что если матушка рассердится на него, то прикажет людям связать его и бросить в навозную телегу, как я это много раз слышала от крестьян, и что вот тогда-то я буду кидать в него палками и камнями, пока не проломлю ему голову.

Но Нюта отняла у меня всякую надежду на месть: она уверила меня, что муж ее уйдет при первом же приказании матушки, но непременно возьмет ее с собою в свой дом, где он будет тешиться над нею уже сколько душе его угодно, меня же он будет поджидать из-за каждого угла, чтобы здорово исколотить, да не постеснится при удобном случае и матушку пырнуть ножом. Сестра вполне убедила меня в том, что мне ничего не остается делать, как никогда ни при ком не проронить ни одного слова о его побоях, но тем не менее при всех говорить открыто, что я его ненавижу и боюсь, убегать и прятаться от него где попало. Она уверяла меня, что это легко будет удаваться мне, так как теперь он не только не может бегать, но и быстро ходить; к тому же он очень рассеян, плохо знает наши закоулки, и ему трудно будет находить меня.

Желание моей сестры заставить меня молчать о побоях, а впоследствии и об истязаниях, совершаемых надо мной ее супругом, было вполне понятно. Убедившись, что она до гробовой доски каторжною цепью скована с ненавистным для нее человеком, она, конечно, желала коротать свою каторгу, по крайней мере, в доме родной матери, а не у супруга, где она уже окончательно была бы предоставлена его полному произволу и должна была бы жить среди совершенно чужих для нее людей. Она правильно рассчитала, что если в доме кто-нибудь узнает о проделках со мною Савельева, то наверно донесет об этом матушке, а та уже сочтет своею священною обязанностью удалить его, несмотря и на то, что он возьмет с собою свою жену: погубив одну дочь, она не решится погубить и другую.

Для того чтобы я реже подвергалась побоям Савельева, Нюта то и дело забегала ко мне, шепталась со мною, советовала, куда и когда убежать от него, предупреждала, как удобнее улизнуть из дому так, чтобы он этого не заметил. На вопросы Савельева, обращенные ко мне, что поделывают Филька и жена во время его отсутствия, она заклинала меня говорить только правду. В программе, которую она начертила мне для моего поведения, она, конечно, не предвидела многого и не была настолько нравственно и умственно развитою, чтобы понять, в какое опасное положение она ставила меня, заставляя скрывать от матери все то, что со мною проделывает ее супруг. Без ее вмешательства и поддержки я не могла бы долго переносить того ужаса, тех истязаний и пыток, которые я начала испытывать от Савельева, и, конечно, так или иначе все передала бы матушке. Не понимала сестра и того, что вечный страх, который я постоянно испытывала, мог гибельно отзываться на моем физическом и нравственном здоровье. Будучи сама крайне несчастною, она не могла ни наблюдать, ни раздумывать над тем, что я в какие-нибудь полгода из здоровой, краснощекой девочки превратилась в бледного, нервного ребенка, то и дело раздражавшегося, плакавшего и пуще прежнего бредившего по ночам.

Однако после первого столкновения с Савельевым злобу на него в моей душе как-то вытеснила новая перспектива пускать в ход решительно все, что мне было доступно, – хитрости, извороты, быстроту ног, – лишь бы не оставаться с ним наедине. С утра до ночи думала я об этом и сочиняла различные планы. Первые мои попытки в этом направлении увенчались блестящим успехом. Утром, до обеда, Савельев никогда не выходил из своей комнаты, может быть из опасения впутаться со мною в «историю», так как ко мне в это время мог прийти священник, дни уроков которого не были точно назначены. Но как только матушка после обеденного отдыха уходила из дому, я начинала дрожать за свою безопасность и бежала куда глаза глядят. Если стояла дурная погода, я уходила к кому-нибудь из ближайших соседей. Но когда я однажды у Макрины играла в карты с ее дочерью, та показала мне на приближающегося по дороге Савельева. Я выбежала на их двор, где Терешка рубил дрова. В это время как все наши крестьяне, так и соседи знали о моем страхе перед Савельевым, и решительно все – и свои и чужие – старались приходить мне на помощь. Когда я подбежала к Терешке с просьбою спрятать меня, он немедленно втолкнул меня в сарай. Скоро появился Савельев и начал расспрашивать его, не видал ли он меня; он и его «барыни» отвечали, что я только что убежала от них. Нередко Савельев издали замечал меня у нашего скотного двора или недалеко от какой-нибудь избы нашего крепостного и кричал, чтобы я остановилась. Но я, чтобы замести след, разными обходами вбегала в избу, и баба или крестьянин, часто без. слов понимая, в чем дело, хватали меня на руки, подымали на полати, набрасывали на меня первый попавшийся зипун и, когда Савельев входил, говорили ему, что они видели, как я, заметив его приближение, бросилась к лесу или в поле. Иногда он меня уже почти настигал, а я чуть не перед его носом проваливалась в канаву или колдобину и на четвереньках подползала к какому-нибудь кустарнику или под мостик. В дни удачи я входила торжествующая в столовую, где матушка с молодыми уже садилась за ужин, и при этом злорадно посматривала на Савельева. Лицо его тогда искажалось от гнева, а зрачки еще беспокойнее бегали во все стороны.

Матушка скоро узнала о том, что я избегаю Савельева, боюсь его, прячусь от него; мне пришлось ей объяснить перемену моих отношений к нему тем, что он сам изменился ко мне и с такою злобою смотрит на меня, точно хочет ударить. Матушка успокаивала меня, говоря, что если он посмеет тронуть меня пальцем, она прикажет крестьянам его выдрать, но я понимала теперь всю несостоятельность этих успокоений. Однажды он был так обозлен на меня за мой торжествующий вид и за то, что его поиски не привели ни к чему, что, когда я пришла к ужину, он уже вскочил с своего места и двинулся ко мне, но на этот раз матушка заметила его искаженное злобою лицо и закричала на него вовремя. Он сейчас же опомнился, уселся на свое место и только прохрипел: «Скверная девчонка!» После его ухода Нюта поторопилась объяснить матушке его выходку тем, что он до невероятности ревнует ее к Фильке, а потому особенно раздражается на всех, и умоляла удалить этого парня.

Матушка наконец решила поступиться своим интересом, лишь бы облегчить положение дочери. Она отправила Фильку в город к купцу (державшему трактир), который выплачивал за него какое-то ничтожное вознаграждение, а затем решено было отвести его в воинское присутствие, чтобы получить за него рекрутскую квитанцию.

Исчезновение Фильки с нашего горизонта не надолго успокоило Савельева: в отсутствие матушки до меня то и дело доносились взволнованные голоса наших молодых. Теперь не только Савельев кричал на жену, но я нередко слышала резкие окрики и грубую брань, которыми сестра осыпала своего супруга, между тем как еще недавно она не смела и пикнуть перед ним. Вероятно, ее терпению приходил конец, а может быть, она нашла, что резкое и грубое отношение к нему легче его вразумляет. Как бы то ни было, но ее характер стал быстро меняться: сестра, прежде очень кроткая, теперь и матери все чаще позволяла себе грубо выкрикивать колкости. Пораженная этой переменой, матушка пробовала ее обрывать, бранить, кричать на нее, но ничто не действовало, и, вероятно чувствуя свою вину перед дочерью, она в конце концов старалась пропускать мимо ушей ее дерзости, а то и разражалась слезами.

К Савельеву пришел однажды его собственный крепостной с известием, что его мать умирает, и он немедленно отправился с ним. Дома у нас никого не осталось, кроме меня, и сестры, которая вдруг пришла в какую-то ажитацию: бегала то на скотный двор, то в деревню, то к ней приходили бабы, и они о чем-то шептались между собой. Это меня сильно заинтриговало, особенно тем, что когда я вошла в девичью, то застала Дуняшу с черным петухом в руках; тут же сидела незнакомая мне старуха с узелком и черным котом. Я отправилась к сестре и стала пытать ее; она в это время суетливо выдвигала ящики комода, вынимала белье и вещи своего мужа и откладывала их в сторону. Запретив говорить матушке обо всем, что я сейчас услышу и увижу (про мужа она ничего не упоминала), она сказала мне: «Все говорят, что Феофан Павлович „порченый“, – вот я и позвала ворожею, которая сумеет снять с него порчу». Когда она собрала вещи мужа, мы отправились с нею к «шептухе». Дуняша дала мне держать петуха, а сама побежала в кухню и возвратилась со сковородой, на которой пылали горящие уголья. Ворожея поставила на лежанку сковороду и, бормоча какие-то заклинания, насыпала на уголья порошки и сушеные травы, а затем, положив на руки вещи Савельева, держала их над дымом и смрадом, распространяемым сушеною травою и порошками, потрескивавшими на угольях. После этого она схватила петуха, поднесла его задом к самой жаровне, отрезала кончик пера от хвоста и бросила его на уголья, а его самого вышвырнула из окна тоже задом вперед. С котом был проделан тот же маневр, но в несколько иной форме: кончик его пушистого хвоста ворожея подожгла на угольях и, несмотря на то что он мяукал, царапался и вырывался, крепко держала его в руках до тех пор, пока не отрезала ему запаленный кончик и не передала этот пушок сестре со словами: «По трошке всыпай в евойную еду»; затем точно так же, как и петуха, выбросила кота в окно задом вперед. Все свои манипуляции ворожея сопровождала бормотаньем каких-то неведомых для меня слов, которые она произносила то в рифмах, то вразрядку. Подобную ворожбу я видала не раз, но из всех, нашептываний я часто потом повторяла про себя только заклинание (когда Феофан Павлович приближался ко мне), которое ворожея несколько раз произносила, выбрасывая петуха: «Ворогу – присуха, глазу лихому – кривуха, бабью кручину по ветру развей, порчу на шесток занеси и в песке затопчи».

– Вон! Убирайтесь вон отсюда! – закричал Савельев, открывая дверь и вытягивая меня из девичьей.

На этот раз, однако, я не очень трепетала: пока он тянул меня по комнатам, я выкрикивала фразы в таком роде: «Вы теперь не порченый!.. Ворожея сняла с вас порчу!» Он не дал мне договорить, со всей силы дернул меня за руку, которую крепко держал, и начал громко звать Нюту. Только что она успела отворить дверь, как он, не выпуская меня, подскочил к ней и поднял руку, чтобы ударить ее, но так как при своем огромном росте ему пришлось нагнуться к ней, она закатила ему здоровенную оплеуху и бросилась бежать. От неожиданного удара он точно остолбенел, стоял с минуту не двигаясь и тер себе щеку, но затем быстро принялся за меня, вынул из кармана носовой платок, крепко завязал мне рот и вытащил ремень и длинную веревку. Видно было, что он уже заранее заготовил для меня орудия пытки. Он отодвинул от стены длинный низкий стол (за которым в детстве занимались все мои братья и сестры), пригнул меня к нему, сорвал одежду, прикрепил к столу и начал жарить ремнем. Я не могла кричать, а только мычала, он тоже силился что-то сказать, но вместо слов с его уст срывались какие-то дикие радостные звуки. Вбежав к нам, Нюта начала оттягивать его, дергала сзади, наконец забежала с другой стороны и прикрыла меня собою. Вместо меня он стегал теперь ее по голове и рукам. Но ей скоро удалось как-то вырваться и она изо всей силы стала стучать в окно и кричать; только тогда он бросил меня и вышел из комнаты.

С того времени как я так страдала от сумасшедшего Савельева, прошло много десятков лет, а между тем до сих пор при воспоминании об этом мое сердце обливается кровью, руки дрожат и слезы так застилают глаза, что я минутами совсем не могу писать!.. Боже, сколько горечи и отравы влил он в мое существование, сколько ядовитых семян бросил он в мою детскую душу, какое тлетворное влияние оказывал он на развитие моих душевных сил и способностей!

Когда наши отношения с ним ясно определились, я стала пылать к нему неутолимою ненавистью: мой ум, все мои желания и помышления, вся моя сообразительность были исключительно направлены на то, чтобы куда-нибудь улизнуть так, чтобы он меня не заметил, позлить его, обмануть, причинить ему вред, как можно больше вреда такого жестокого, чтобы он, как мечтала я тогда, «извивался, как змей, корчился, как угорь на горячей сковороде, кричал и стонал бы от невыносимой боли». Ужаснее всего было то, что лишь только мои человеконенавистнические чувства к нему отвлекались чем-нибудь иным, тотчас же скрип его сапогов, шум отворяемой им двери или его фигура, мелькавшая издали, – одним словом, все каждую минуту наводило меня на прежние злые мысли. Голова моя была полна планами и соображениями, как бы привести в исполнение мои злостные замыслы. Заметив, что он часто заходил на сеновал (вероятно, для того, чтобы изловить меня, а может быть, и с целью разыскать воображаемых любовников своей жены), я наносила туда в один из углов камней и деревянных обрубков.

Савельев совсем не понимал обычаев и условий деревенской жизни, а я была прекрасно знакома с ними и пользовалась этим. При его приближении я засяду, бывало, в угол сеновала, и как только он входит, – в ту же минуту вскарабкиваюсь под крышу, но так, что меня не видно, а слышен только шорох, производимый мною. Бревна в углах наших построек для сена клали друг на друга так, чтобы оставались концы, которые не спиливались изнутри для того, чтобы взбираться по ним как по лестнице. Савельев входит и начинает бить палкой по сену, кричит, чтобы выходил тот, кто прячется, а я не подаю голоса. Тогда он выходит из сеновала и снаружи обходит всю постройку кругом. Нужно заметить, что крыша сеновала была укреплена только на углах, и от нее до бревенчатых стен оставалось значительное пустое пространство, чтобы сквозняк мог свободно просушивать сено. Взобравшись на самый верх, я хотя и утопала в сене, но все же могла пробираться, придерживаясь за стены, внутри, и притом с тою разницею, что Савельев, обходя постройку снаружи, не видел меня, а я могла наблюдать за всеми его движениями; при этом я бросала ему на голову то камень, то обрубок. Но это не удовлетворяло меня потому, что я мало наносила ему вреда, – камень обыкновенно лишь задевал его и вызывал злость и недоумение, – он не мог понять, кто швыряет в него. Тогда я надумала другое: за нашим двором была яма (колдобина, как у нас ее называли), куда скидывали всевозможные отбросы и выливали помои. Эту яму не всегда можно было обойти, чтобы по-, пасть в поле, а потому через нее переброшена была доска. Когда Савельев уходил в поле, я знала, что он вернется тою же дорогою, а потому заменяла крепкую доску гнилою, надломленною, а чтобы скрыть свое вероломство, набрасывала на нее всякую дрянь и грязь. Когда под Савельевым подламывалась доска и он вылезал из колдобины весь выпачканный грязью, я торжествовала и злорадствовала, а когда мои козни не удавались, я приходила в отчаяние и плакала злыми-злыми слезами.

Если бы злоба, питавшая мое сердце, не знала отдыха, если бы моему уродливому, ненормальному образу жизни не было положено конца, присутствие Савельева в нашем доме совершенно развратило бы меня и, может быть, даже толкнуло на какое-нибудь преступление или на самоубийство. Но иногда проходил месяц и два, а он все не мог изловить меня. К тому же при нашей взаимной ненависти друг к другу и шансы на успех для него – напасть на меня, а для меня – улизнуть от него становились все более несоразмерными. Он хилел и ослабевал физически, я становилась все хитрее, все изобретательнее. Но в полной безопасности я чувствовала себя лишь тогда, когда жестокий кашель и кровохаркание, общее недомогание и упадок сил приковывали его к постели; не боялась я его и тогда, когда он после болезни начинал оживать, бродил по комнате, еле передвигая ноги, или сидел в кресле гостиной с опущенною головой. В такие моменты он не обращал на меня ни малейшего внимания, даже тогда, когда я проходила близко от него. Но вот он несколько поправляется, уже расхаживает своею обычною нервною походкою, то и дело поворачивает во все стороны свою беспокойную голову, а затем начинает выбегать на дорогу, становится на свой обычный обсервационный33 пункт за изгородью палисадника и вытягивает свою длинную, исхудалую шею, чтобы посмотреть, куда направляются проходящие крестьяне, – это уже служило мне сигналом быть настороже. Обыкновенно после первого же такого проявления воскресения Савельева из мертвых ко мне подбегала сестра и испуганным шепотом бросала одно слово: «Берегись!»

И с этой минуты начинались мои скитания: я исчезала из дому, бегая к соседям, а от них – в ближайшие избы крестьян или на скотный двор, пряталась от него по сеновалам и сараям, залезала в кустарники, канавы и ямы под наваленной хворостиной.

Нередко, однако, я упускала удобный момент спрятаться от него: мне казалось, что он не настолько окреп и запасся силами, чтобы напасть на меня и истязать меня, – не принимала надлежащих мер и попадалась ему в руки. Возможно и то, что иногда его вялая походка, его индифферентные взгляды на проходящих мимо нашего дома и на приходивших к нам служили для него маскою, чтобы обмануть меня и жену. Попадалась я в его руки и потому, что временами меня вдруг охватывало какое-то непреодолимое отвращение вести цыганский образ жизни, бегать по избам, по чужим людям и прятаться где попало; в таких случаях я, несмотря на предостережение сестры, несмотря на то что для меня самой были очевидны признаки уже пробуждавшихся в нем зверских вожделений, вдруг усаживалась за свой столик, принималась за чтение или куклу, успокаивая себя тем, что он еще плох.

Несколько позже я не отдавалась в его руки без борьбы. Я поняла, что когда он спрашивает меня о том, что делала Нюта в его отсутствие и кто приходил к нам в это время, ему было все равно, что бы я ему ни ответила, – дело кончалось одним и тем же: он осыпал меня ударами, привязывал к столу и сек до крови ремнем, который он теперь уже всегда носил в своем кармане. Вот потому-то, когда он заставал меня одну в то время, когда в доме никого не было, кроме нас троих, я вскакивала со своего места, как только он отворял дверь, бросала в него книгами, склянками – всем, что было под руками, – бежала к двери, а когда он схватывал меня, я плевала на него, кусала его руки, кричала, пока он не завязывал мне рот.

Он не мог достаточно насладиться мучительством, которое он причинял мне; я думаю так потому, что он никогда не кончал экзекуции по собственной инициативе: хлопнувшая дверь, внезапный шум, стук или грохот телеги, проехавшей по двору (где бы Савельев ни застал меня, он всегда тащил меня на расправу в мою детскую, окно которой выходило во двор), а еще чаще крик Нюты: «Идут!» – вот что только заставляло его прекратить истязание надо мной и убраться восвояси. Случалось и так, что Нюта вбегала в комнату не только с обычным криком, но и с палкою, которою со всей силы ударяла его сзади; тогда он немедленно бросался за нею, а я с неимоверными усилиями уже самостоятельно распутывала веревки и сходила с своего эшафота, с своей голгофы.

Да, для девочки моих лет это была настоящая Голгофа. Кровавые рубцы на теле не заживали иногда очень долго и заставляли меня сильно страдать от боли. Так как они нередко оказывались кровавыми и весьма заметными в субботу, то есть в день, определенный для бани, Нюта, чтобы скрыть следы преступлений своего мужа, объявляла матушке, что Дуняша не умеет промывать моих густых и вьющихся волос, а потому она сама будет мыть меня в бане. Этот новый демократический обычай мыться в бане без помощи прислуги Нюта ввела для себя очень скоро после своего замужества. Когда она в первый раз отправилась туда со мною без горничной, я поняла, почему ей это было необходимо: все тело ее тоже было в синяках, ссадинах и кровоподтеках. На мой вопрос, неужели и ее, как и меня, он бьет ремнем, она ответила, что прежде он бил ее чем попало, а в последнее время, когда она сама при его нападениях то замахнется на него, то треснет его палкой, то ударит его по щеке, он стал с нею осторожнее; зато ночью, когда она спит, он зачастую набрасывается на нее и начинает ее щипать. Когда она вскакивает с постели и делает вид, что бежит к матушке, угрожая ему рассказать ей об его побоях и поднять на ноги людей, – он не только прекращает истязание, но становится перед нею на колени и просит у нее прощения, но это не мешает ему нередко на другой же день проделывать с нею то же самое. Когда я услыхала это, у меня явилась к сестре страшная жалость, и я начала утешать ее тем, что он скоро умрет. Но она горько возразила: «Жди!.. Как же! Нет, милая моя, такое адское исчадие переживет всех! Раньше он меня с тобою вгонит в могилу, а потом уже сам околеет!»

Слова сестры произвели на меня ошеломляющее впечатление и усилили мою душевную тревогу: мой страх перед чем-то еще более ужасным, чем то, что я уже испытывала, овладел мною всецело, – и я не находила себе места. Крайне тяжкое душевное состояние было результатом неосторожных слов сестры. Отсутствие самых элементарных понятий о том, что можно сказать при ребенке и чего нельзя, приносило детям много вреда. И это характерное свойство педагогов того времени особенно отражалось на мне. Прежде я отдыхала душой и телом хотя в периоды болезни Савельева, а если она продолжалась долго, мой страх перед ним исчезал, и я спокойно играла в куклы или читала, – теперь и в такое сравнительно покойное для меня время мною овладела какая-то щемящая тоска и страх быть вконец замученною Савельевым.

Я серьезно спрашивала себя: «Если я умру от руки Савельева, буду ли я причислена к лику святых?» После долгих размышлений на эту тему я пришла к заключению, что и при погибели мученическою смертью, чтобы быть причисленною к лику святых, необходимо молиться богу, поститься и ходить в церковь, – и я стала усердно молиться. Религиозное настроение усиливалось еще тем, что после слов сестры я уже окончательно потеряла надежду на смерть Савельева. Меня окутал какой-то мрак, невыразимая тяжесть давила мою грудь, я видела одни только ужасы и в настоящем, и в будущем: двух близких моему сердцу существ, которых я так горячо любила, которых считала своими ангелами-хранителями, не было со мною: моя дорогая няня была в могиле, моя любимая сестра Саша не приезжала домой даже на лето.

Вспоминая наставления покойной няни, я пришла к убеждению, что с моей стороны было большим грехом обращаться к богу только в те минуты, когда мне было что-нибудь от него нужно, и ждать немедленного исполнения моих желаний. Скоро дневная молитва перестала удовлетворять меня, и я мало-помалу приучила себя просыпаться для нее по ночам. Эта ночная молитва в совершенной темноте при абсолютной тишине, когда, кроме меня, все в доме спали, в двух шагах от матери, погруженной в глубокий сон, доставляла мне какое-то еще неведомое наслаждение. Порой я доходила до такого молитвенного экстаза, что не слыхала, как пробуждалась матушка, звала меня по нескольку раз, спрашивая, почему я плачу, что я шепчу, почему молюсь в такое время. Я всегда отделывалась одним и тем же ответом, варьируемым на разные лады: «Скучно… Тоска!»

Когда после смерти отца Саша, будучи и гораздо старше меня и несравненно более меня умственно развитою, приходила в отчаяние при мысли, что она останется без образования, такие взрывы ее тоски матушка находила вполне законными. Но я в то время не проявляла никакого стремления, никакой страсти к учению. Матушка, будучи из рук вон плохою воспитательницею и еще более плохою и нетерпеливою учительницею, скорее могла отбить всякую охоту к учению, чем развить ее. Саше тоже не удавалось много сделать для моего умственного развития. Она занималась со мною периодически и каждый раз недолго, а потому должна была преследовать одну цель: чтобы отсутствие требуемой подготовки не помешало мне поступить в какое-нибудь учебное заведение. Вследствие этого она напирала преимущественно на формальную сторону обучения. Мне более всего была по душе шумная, веселая игра с детьми, а так как я лишь изредка могла пользоваться этим развлечением, то хотя и бралась за чтение по собственной инициативе, но с величайшею радостью меняла это занятие на шумную игру с детьми, если только представлялся к тому случай. Матушка знала это, а потому и считала мою тоску просто блажью. Вызвать меня на откровенность по этому поводу задушевною болтовнёю и нежною ласкою было не в ее характере, и я все более замыкалась в себе. Развитию во мне откровенности мешало и то, что я каждый раз, когда со мною случалось что-нибудь экстраординарное, была вынуждена к молчанию, побуждаемая к этому чьими-нибудь угрозами.

И вот у меня, по натуре крайне экспансивной, тяжело страдавшей от того, что некому рассказать всего, что со мною случается, вдруг явилась возможность все без утайки высказывать богу. Я предпочла бы, чтобы доверенным лицом было живое существо – Саша или покойная няня, но их не было, и я, стоя ночью на коленях, шепотом жаловалась господу богу на истязания Савельева, просила его, чтобы он скорей прибрал его к себе, а если это грешно, чтобы он сделал его добрым; если же мне суждено погибнуть от его руки, я молила бога, чтобы он, как и няню, причислил меня клику святых (я не сомневалась, что она святая) и дозволил мне уже никогда более не расставаться с нею; просила я его и о том, чтобы матушка любила меня, чтобы Саша перестала гувернантствовать. Чем более я молилась, чем пламеннее была моя молитва, тем более горячих слез проливала я, тем сильнее охватывало меня какое-то еще неведомое наслаждение и облегчение. Каждый раз, кончив молитву, я чувствовала – точно тяжелый камень сваливался у меня с сердца. Вместе с этим я все чаще стала отпрашиваться по воскресеньям в церковь с Дуняшею и решила строго придерживаться постов. По этому поводу я кстати хочу сказать несколько слов, еще более характерно рисующих облик моей матери.

Через несколько лет после нашего переезда в деревню насмешки помещиков над матушкою за ее странности (они видели их в том, что, будучи дворянкой, она работала не покладая рук, что она, как настоящий управляющий, с утра до вечера следила за деревенскими работами, что она издевалась над безделием соседей, не позволяла барствовать своим дочерям, заставляла родную дочь «трепаться» по гувернанткам, что она запрещала сечь своих крестьян и т. д.) заменились истинным почтением. В конце концов всегда так бывает: если человек, не обращая внимания на предрассудки, твердо и уверенно идет к намеченной цели, – он достигнет ее. Правильная, трудолюбивая жизнь моей матери, заметное улучшение совершенно расстроенного хозяйства, гордый, независимый нрав и ее уважение к бедняку, как бы он ни был презираем окружающими, если только она находила в нем надлежащие качества ума и сердца, – все это создало в нашей местности большую популярность моей матери. Помещики, которые прежде подсмеивались над нею, теперь приезжали к ней за советом как к опытной хозяйке. Презирая дрязги, раздоры и тяжбы, которые постоянно вели между собой наши соседи, матушка при возникновении недоразумений с ними, несмотря на свою крайнюю расчетливость, то и дело поступалась своим личным интересом, лишь бы ни с кем не судиться и не тягаться. И соседи зачастую представляли на ее суд споры между собой, уверенные в ее беспристрастном решении. Становой всем ставил ее в пример, потому что от нее никогда не поступает жалоб на своих крестьян и никаких кляуз на соседей, что в ее усадьбе нет ни одного крестьянина «в бегах». Он, как и многие местные жители, называл ее «мудрейшею». Прозвища и сжатые характеристики, которыми матушка награждала помещиков и помещиц, наиболее плохих в нравственном отношении, подхватывались на лету и переходили от одних к другим.

Как-то прошел слух, что настоятель ближайшего к нам мужского монастыря, пользовавшийся особенно скандальною репутациею, объезжает всех помещиков по какому-то делу. Услужливые кумушки сейчас же доложили нам, что между соседями идет спор: одни говорят, что моя мать не примет настоятеля, другие – что она «здорово намылит ему голову за его позорную жизнь». Двое помещиков со своими женами, чтобы быть свидетелями этого свидания и затем разносить рассказы о нем по всему уезду, приехали к нам, точно невзначай, за несколько часов до приезда настоятеля. И когда наконец он вошел, матушка по светскому обычаю протянула ему руку, но он резко перевернул ее ладонью вверх для благословения; она отдернула ее, но и тут ничего не сказала бы ему, если бы он промолчал. Но монах вспылил и наставительно стал отчитывать матушку за то, что она, будучи матерью многочисленного семейства и помещицею, подает дурной пример – не выполняет правил и обрядов православной церкви: не постится, редко бывает в церкви, не подходит под благословение пастырей церкви. Матушка сдержанно отвечала ему, что она не подошла под его благословение, чтобы он, при своей жизни, непозволительной даже для порядочного мирянина, а тем более для монаха, да еще настоятеля, не принял это за насмешку с ее стороны; что же касается ее собственных прегрешений по части внешних обрядов, то она надеется, что бог, по своему милосердию, не покарает ее за них слишком строго ввиду ее честной жизни, полной труда.

Настоятель, услышав ответ, весь побагровел и, вставая, сурово произнес: «По какому праву вы решаетесь делать столь неприличествующий моему сану афронт?»34 При этом он холодно кивнул головой присутствующим, как бы отдавая общий поклон, перекрестился на образа и немедленно уехал, не объяснив причины своего посещения.

Священник нашего села (мой преподаватель), приходивший в восторг от поведения матушки с настоятелем, к которому он относился крайне враждебно, упрашивал ее особенно настойчиво после этого инцидента поститься и чаще посещать церковь. По его мнению, каждый порядочный христианин православной религии должен строго выполнять предписанные ею обязанности, а для моей матери это сугубо обязательно, иначе это будет вредить ее репутации и подорвет ее авторитет, имеющий благотворное влияние в нашей местности. Рассуждения матушки по этому поводу красноречиво показывали, что она совершенно не понимала всей глубины наивности своих взглядов на христианские обряды, и они сильно покоробили священника. Она дала ему слово выполнить его желание, – ведь это ей ничего не будет стоить: рыбы в сажалке у нас достаточно, говорила она, и чем ее есть когда попало, она раз навсегда прикажет подавать ее в постные дни; масла конопляного выжимается много, и не мало его даже задаром пропадает, а маку в огороде столько, что и девать некуда, – пусть в постные дни приготовляют из него молоко. Что же касается посещения церкви, то и это теперь устроить легче, чем прежде, когда у нее в хозяйстве было меньше лошадей: ей недурно отвлечься от хозяйственных забот, да и младшей дочке она доставит этим удовольствие, так как она «оказывается богомолкой и до смерти любит стукаться лбом об пол».

Таким образом, постные кушания у нас появились не только в посты, но и по средам и пятницам; в то же время подавали и скоромный стол, – каждый ел то, что хотел. Я была в восторге и стала держать строгий пост. Мое время проходило теперь в молитве, в затверживании бесчисленного количества молитв и в чтении книг о жизни святых, которыми батюшка снабжал меня.

В начале рождественского поста все стали обращать внимание на перемену, происшедшую во мне: я исхудала, побледнела, домашние часто заставали меня в моей комнате на коленях перед образами днем, а матушка – ночью. Она уговаривала меня при постных кушаньях пить молоко, за неповиновение угрожала даже запрещением есть постное, упросила священника серьезно поговорить со мною на эту тему, но я не меняла своего образа жизни.

Несмотря на физическую слабость и зимнее время года, что заставляло меня сидеть больше дома, Савельев все реже нападал на меня: он постепенно переставал выходить из своей комнаты, откуда уже более не раздавались ни его окрики на сестру, ни ее стоны, – все это служило для меня знаком того, что молитва моя услышана. Однажды рано утром Нюта вбежала в нашу спальню с известием, что ее мужу очень плохо и что он просит немедленно послать за доктором. За несколько дней перед этим мы случайно узнали, что к помещику-соседу верстах в десяти от нас только что приехал из Петербурга какой-то родственник, который был в то же время военным доктором. Когда отправили за ним лошадей, как-то вышло так, что фамилия Феофана Павловича не была произнесена при нем, и он знал только, что его требуют в наше семейство. Но когда доктора ввели к больному, они узнали друг друга и от волнения не могли говорить в первую минуту. Доктор только после освидетельствования Савельева узнал о том, что он женат на моей сестре.

Оказалось, что приехавший к нам господин был военным врачом в том самом полку, где служил Савельев и еще за несколько лет до удаления со службы последнего находил в нем психическое расстройство. Дикие выходки Савельева, по словам доктора, известны были всем, знавшим его, и проявлялись в том, что он иногда без всякой видимой причины избивал до полусмерти денщика, приходившего к нему по поручению от сослуживцев, исключительно из ревности к французской актрисе, с которою он жил несколько лет. Эта особа хотя и не верила в его сумасшествие, но вследствие его диких выходок и невероятной ревности дала ему прозвище «fou-long» (сумасшедший-длинный). Товарищи подхватили этот эпитет и называли его не иначе, как г. Фулонг. Так же неосновательна была, по словам доктора, ревность Фулонга к его сослуживцам, и они, опасаясь крайне неприятных столкновений с ним, совсем перестали его посещать. Власти были прекрасно осведомлены обо всем, что проделывал Савельев, но не обращали ни малейшего внимания на все истории отчасти потому, что он был исполнительным служакою, отчасти потому, что его сожительница имела большие связи и страстно его любила. Но в конце концов он так измучил ее сценами ревности и она была так испугана одною из них, во время которой он ранил ее, что она решила не жить с ним более в одном городе. Как только она выздоровела, она употребила все усилия, чтобы удалить его со службы: по ее ходатайству Савельев был подвергнут исследованию психиатров, признавших его психически больным, и уволен от службы по прошению, но ни о причинах его увольнения, ни о его болезни не было упомянуто в служебном формуляре. В настоящее время Феофан Павлович, по мнению доктора, имел вид человека, несравненно более расстроенного психически, чем в то время, положение же его в данную минуту он находил безнадежным: у него чахотка в последнем градусе, и едва ли он протянет неделю-другую.

Неожиданно для всех Нюту привело в отчаяние сообщение доктора: обливаясь слезами, она заклинала его всем святым никому не рассказывать о сумасшествии мужа. По ее словам, она столько приняла мук от него при его жизни, неужели же и после его смерти на ней вечно будет лежать печать позора за то только, что она, не подозревая о его сумасшествии, вышла за него замуж, к тому же не по своей воле… Этот страх сестры будет понятен для каждого, кто вспомнит, что в те отдаленные времена семья, в которой был сумасшедший, скрывала это, как величайший для нее позор.

Доктор был крайне поражен тем, что у Савельева, прожившего с нами столько времени, никто не заподозрил психического расстройства.

Савельев прожил гораздо больше, чем предсказывал доктор, и умер лишь в феврале. Я прогостила у Воиновых последние дни его жизни и еще долго оставалась у них после его похорон. Когда я возвратилась домой, я узнала, что от петербургского дядюшки получено письмо, в котором он извещал, чтобы матушка в августе привозила меня в Петербург, и прислал программу, по которой меня следовало подготовить к вступительному экзамену в институт. Известие, что я скоро и навсегда уеду из дому, чрезвычайно обрадовало меня в первую минуту. Но когда я пораздумала, что до осени остается еще много времени, я опять затосковала. Хотя от Савельева я уже не могла ожидать никаких каверз, но мысль, что в родительском доме меня всегда будут преследовать те или другие напасти, давно твердо засела в моей голове.

Моя напряженная религиозность, прерванная в чужом доме прежде всего тем, что я была отвлечена от нее играми с детьми, теперь проявилась с новою силой. Однажды матушка, не зная, что я сижу в следующей от нее комнате, сказала сестре: «Ума не приложу, что мне делать с девочкой, – того и гляди, из нее монахиня выйдет».

О монастыре я никогда не думала, но при этих словах моя фантазия разыгралась вовсю. Я удивлялась, как раньше мне не приходила в голову мысль посвятить себя богу: ведь таким образом я отмолила бы матушкины грехи, которые мне казались очень тяжкими по отношению ко мне, и избавилась бы. от родительского крова. Когда я решилась высказать свою просьбу матушке о том, чтобы она поместила меня в монастырь, она начала так рыдать, что я тоже расплакалась. Слезы матери принесли мне утешение: ничто не могло заставить забиться мое сердце такою радостью и счастьем, как проявление ко мне горячих чувств матери, – к сожалению, она была крайне скупа на них. На другой день священник вместо урока все время убеждал меня в том, что девочки не могут делаться монахинями, а когда я кончу курс в институте и мое желание останется неизменным, никто не будет мешать мне его осуществить.

Но мои монастырские фантазии так же быстро исчезли, как и пришли. Мое сердце скоро было преисполнено радостною надеждой на свидание с Сашею: матушка прочитала мне свое письмо к ней, в котором она приказывала ей как можно скорее отказаться от всех занятий, – через недели две она пришлет за нею лошадей, чтобы она могла немедленно приступить к подготовлению меня по всем предметам институтской программы. Между прочим, она извещала ее и о том, что денег, которые она получила за ее занятия, а также и скопленных ею от хозяйства, хватит на поездку всех нас в Петербург.

Итак, мои ожидания новых несчастий на этот раз не сбылись: в марте стояли морозы, и наше озеро было покрыто крепким льдом; опасаясь новых фантазий с моей стороны, матушка часто начала посылать меня с Дуняшею к детям Воиновых, или они посещали нас. Во второй половине апреля приехала Саша, и тут уже я сама решила, что при ней со мною не может произойти никаких несчастий. Я бодро начала готовиться к приемному экзамену, и, несмотря на усиленные занятия, мое здоровье стало быстро поправляться, и я все меньше предавалась молитве, а поститься совсем перестала, когда увидала, что Саша всегда ест скоромное.

29. О времена, о нравы! (лат.)
30. Имеется в виду ходатайство дворянского собрания, производившего отбор кандидаток для обучения на казенный счет в дворянских учебных заведениях.
31. салонные игры (франц.).
32. условия (от лат. conditio).
33. наблюдательный (от лат. observatio).
34. выпад, оскорбление (от. франц. affront).