ОглавлениеНазадВпередНастройки
Добавить цитату

Глава LXI

Когда Леонард и мистер Борлей вышли на предместья Лондона, мистер Борлей вызвался доставить Леонарду литературное занятие. Само собою разумеется, предложение это было принято охотно.

После этого они зашли в трактир, стоявший подле самой дороги. Борлей потребовал отдельную комнату, велел подать перо, чернил и бумаги и, разложив эти канцелярские принадлежности перед Леонардом, сказал:

– Пиши что тебе угодно, но только прозой, и чтоб статья твоя составляла пять листов почтовой бумаги, по двадцати-две строчки на каждой странице – ни больше, ни меньше.

– Помилуйте! я не могу писать с такими условиями.

– Вздор! ты должен писать, потому что дело идет об изыскании средств к существованию.

Лицо юноши вспыхнуло.

– Тем более не могу, что мне следует забыть об этом, сказал Леонард.

– Знаешь ли что: в здешнем саду есть беседка, под плакучей ивой, возразил Борлей: – отправься туда и воображай себе, что ты в Аркадии.

Леонарду приятно было повиноваться. В конце оставленной в небрежности лужайки он действительно нашел небольшую беседку. Там было тихо. Высокий плетень заслонял вид трактира. Солнце теплыми лучами позлащало зелень и блестками сверкало сквозь листья плакучей ивы. Вот здесь, в этой беседке, при этой обстановке, Леопдрд, в качестве автора по призванию и ремеслу, написал первую свою статью. Что же такое писал он? неужели свои неясные, неопределенные впечатления, которые произведены были Лондоном? неужели излияние ненавистного чувства к его улицам и каменным сердцам, населявшим те. улицы? неужели ропот на нищету или мрачные элегии к судьбе?

О, нет! Мало еще знаешь ты, истинный гений, если решаешься делать подобные вопросы, или полагать, что автор, создавая свое произведение под тению плакучей ивы, станет думать о том, что он работает для куска насущного хлеба, или что солнечный свет озаряет один только практический, грубый, непривлекательный мир, окружавший писателя. Леопард написал волшебную сказку, – самую милую, пленительную сказку, какую только может создать воображение, нелишенную, впрочем, легкого, игривого юмора, – написал ее слогом живым, который превосходно был выдержан сначала до конца. Он улыбнулся, написав последнее слово: он был счастлив. Через час явился к нему мистер Борлей и застал его в том расположении духа, когда улыбка играла еще у него на лице.

Мистер Борлей держал в руке стакан грогу: это был уже третий. Он тоже улыбался и тоже казался счастливым. Он прочитал статью Леонарда вслух – прочитал прекрасно – и поздравил автора с будущим успехом.

– Короче сказать, ты уйдешь далеко! воскликнул Борлей, ударив Леонарда по плечу. – Быть может, тебе удастся поймать на удочку моего одноглазого окуня.

После того он сложил рукопись, написал записку, вложил ее в конверт с рукописью и вместе с Леонардом возвратился в Лондон.

Мистер Борлей скрылся во внутренние пределы какой-то грязной, закоптелой конторы, над дверьми которой находилась надпись: «Контора Пчелиного Улья», и вскоре вышел оттуда с золотой монетой в руке – с первым плодом трудов Леонарда. Леонард воображал, что перед ним уже лежала Перу, с своими неисчерпаемыми сокровищами. Он провожал мистера Борлея до его квартиры в Мэйда-Гилле. Прогулка была весьма длинная, по Леонард не чувствовал усталости. С большим против прежнего вниманием и любопытством он слушал разговор Борлея. Когда путешествие их кончилось, и когда из ближайшей съестной лавочки принесли скромный ужин, купленный за несколько шиллингов из золотой монеты. Леонард испытывал в душе своей величайшую гордость, и в течение многих недель смеялся от чистого сердца. Дружба между двумя писателями становилась теснее и искреннее. Борлей обладал таким запасом многосторонних сведений, из которого всякий молодой человек мог бы извлечь для себя немалую пользу. В квартире Борлея не было заметно нищеты: все было чисто, ново и прекрасно меблировано; но все находилось в самом страшном беспорядке, все говорило о жизни самого замечательного литературного неряхи.

В течение нескольких дней Леонард почти безвыходно сидел в этих комнатах. Он писал беспрерывно; один только разговор Борлея отрывал его от занятий, и тогда Леонард предавался совершенному бездействию. Впрочем, это состояние еще нельзя назвать бездействием: слушая Борлея, Леонард, сам не замечая того, расширял круг своих познании. Но в то же время цинизм ученого собеседника начинал медленно пробивать себе дорогу, – тот цинизм, в котором не было ни веры, ни надежды, ни оживляющего дыхания славы или религии, – цинизм эпикурейца, гораздо более униженного, нежели был унижен Диоген в бочке; но при всем том он представлялся с такой свободой и с таким красноречием, с таким искусством и веселым расположением духа, так кстати прикрашивался пояснениями и анекдотами, – так был чужд всякого принуждения!

Странная и страшная философия! философия, которая поставляла неизменным правилом расточать умственные дарования на одни только материальные выгоды и приспособить свою душу к самой прозаической жизни, приучить ее с презрением произносить: я не нуждаюсь ни в бессмертии, ни в лаврах!

Быть писателем из за куска хлеба! о, какое жалкое, ничтожное призвание! После этого можно ли видеть что нибудь величественное и святое даже в самом отчаянии Чаттертона!

И какой этот ужасный Пчелиный Улей! Конечно, в нем можно было заработать хлеб, но славу, но надежду на блестящую будущность – никогда! Потерянный Рай Мильтона погиб бы без всякого звука славы, еслиб только явился в этот Улей! В нем помещались иногда превосходные, хотя и не совсем обработанные, статьи самого Борлея. Но к концу недели они были уже мертвы и забыты: никто из образованных людей не читал их. Он обыкновенно наполнялся без всякого разбора скучными политическими статьями и ничтожными литературными опытами, но, несмотря на то, продавался в числе двадцати и даже тридцати тысячь экземпляров – цыфра громадная! а все-таки из него нельзя было получить более того, что требовалось на хлеб и коньяк.

– Чего же ты хочешь больше? восклицал Джон Борлей. – Не сам ли Самуэль Джонсон, этот суровый старик, признавался в том, что еслиб не нужда, он и пера не взял бы в руки?

– Он мог признаваться в том, отвечал Леонард: – но, вероятно, во время признания, он не рассчитывал, что потомство никогда не поверит ему. Да и во всяком случае, я полагаю, что он скорее бы умер от нужды, но не написал бы своего «Расселаса» для Пчелиного Улья! Нужда, я согласен, дело великое, продолжал юноша, задумчиво. – Нужда бывает часто матерью великих деяний. Крайность – опять дело другое: она имеет свою особенную силу и часто передает эту силу нам; но нужда, при всей своей слабости, в состоянии раздвинуть, разгромить стены нашей домашней темницы; она не станет довольствоваться тем подаянием, которое приносит тюремщик в замен наших трудов.

– Для человека, поклоняющегося Бахусу, не существует такой тюрьмы. Позволь, я переведу гебе Шиллера дифирамб: «Я вижу Бахуса; Купидон, Феб и все небожители сбираются в моем жилище.»

Импровизируя стихи без соблюдения рифм, Борлей передал грубый, но одушевленный перевод этого божественного лирика.

– О, материалист! вскричал юноша, и светлые глаза его отуманились. – Шиллер взывает к богам, умоляя их взять его к себе на небо, а ты низводишь этих богов в питейную лавочку!

Борлей громко захохотал.

– Начни пить, сказал он: – и ты поймешь этот дифирамб.