Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
© Абузяров И. А., 2023
© ИД «Городец»,2023
Пролог. Промежуток перехода
Все, что мне осталось, – это смотреть на людей в метро. Каждый день я спускаюсь в переход между двумя станциями, чтобы смотреть на них, вдохновляться и писать их имена на тонкой рисовой бумаге. Я сажусь в длинном тусклом переходе и вывожу буквы. Отныне я буду сидеть здесь и писать каждый день, подобно тому, как художники пишут свои полотна на пленэре. Только я пишу не картины, а имена – на китайском, арабском, японском, хинди, древнеегипетском. Кто на каком пожелает…
Пусть здесь душно и неудобно, я буду писать, я буду стараться сосредоточиться, стараться выводить маленькие или размашистые буквы на салфетках, так я называю прозрачную рисовую бумагу.
Каждая салфетка, если ее развернуть, размером с плитку керамогранита, которой обложены стены перехода. Они напоминают надгробные плиты с эпитафиями каждой мелькнувшей в моей жизни душе.
Как там надгробный стих на могиле Китса: «Здесь лежит тот, чье имя начертано на воде». Написание иероглифов дождевой водой на асфальте или краской на водной глади – та еще медитация. Вода вбирает в себя все, в том числе запахи, время и имена. Йейтс, Элиот, Фрост. Впрочем, мне гораздо больше нравится эпитафия, которая начертана на могиле Уайльда: «Все мы сидим в сточной канаве, но некоторые из нас смотрят на звезды». Или на могиле Коперника: «Остановивший Солнце – двинувший Землю».
Солнце – звезда, что рисует лучами иероглифы в небе и на земле. Но в моей жизни была звезда и поближе: это ты, Мелисса. И потому я буду чертить твое имя, буду писать его на салфетках, которые набрал в уличных кафе, или в клетках тетрадок, которые купил на распродаже после того, как отзвенел первый звонок, да и второй, и третий звонки уже отзвенели, и тогда уже неприлично метаться и стонать зрителю в зале. А можно только принять правила игры, вжаться, будто в кресло взлетающего лайнера, в сиденье и покорно склонить голову перед представлением, которое проходит без тебя и, в общем-то, если быть до конца честным, не для тебя.
– «Наконец счастлив» – вот идеальная эпитафия! – воскликнул как-то в ответ на мои рассуждения Алистер. – И заметь, написана она на могиле физика и математика, что лишний раз подтверждает, что ученые точнее, лаконичнее, логичнее и, как следствие, умнее вас, гуманоидов.
Сам Алистер – физик и математик. И это он привел меня на кладбище и пристрастил бродить меж могил и читать эпитафии. Он же научил меня каллиграфии и рассказал мне о памятнике, который хотел бы видеть на своей могиле. А еще он приучил меня лежать на чужих могилах и смотреть на звезды глазами мертвых.
«Представление!» Вы заметили? Я сказал «представление». Будто я хочу снять с себя всякую ответственность, уклониться от действия и остаться лишь наблюдателем. Будто я хочу жить так, чтобы целыми днями только и делать, что посещать театр или даже театры и созерцать. Будто я хочу жить и после смерти. Будто я хочу жить и после третьего звонка и все так же обладать пятью чувствами. Видеть, слышать, обонять, осязать, чувствовать вкус.
Я вытягиваю руку и касаюсь пятью пальцами чуть шершавой поверхности плитки, на которой было начертано твое имя, стертое со временем ветром, смытое от людских глаз водой. Про эту надпись знаем только я и духи.
Чтобы в подземке у меня была связь с духами, я почтительно снимаю шапку и кладу ее возле себя на пол. Так я прошу о покровительстве, попутно прикидываясь попрошайкой. Иногда прохожие кидают деньги. Они думают, что я слабоумный, перебирающий пустые бумажки, что я здесь ради денег. Некоторые еще считают меня местной достопримечательностью, городским сумасшедшим, бормочущим под нос непонятные слова и странные заклинания. Но на самом деле я не слабоумный. Я кидаю шапку как отмазку от фараонов. Чтобы залетные менты-фараоны-бандиты не думали, что я тут развил особо прибыльный иероглифический бизнес, и не отвели меня за шкирку в налоговую или в участок.
Да, на этот случай рядом со мной лежит моя гитара, и время от времени, если милиция рядом и есть опасность, я делаю вид, что я уличный музыкант-трубадур, который уже собирается покинуть переход. А с уличных музыкантов, с этих юродивых бедолаг – поэтов и бродяг – какой может быть спрос? Нам бы, художникам, себя прокормить! Если шапка лежит, значит, я ничем не торгую. Наоборот, подают и продают мне. Иногда подходят торговцы и предлагают свой товар – ручки с тройным стержнем и супер-пупер чернилами и карандаши со стирающими ластиками на другом конце. Старатели со стирателями – так их здесь называют в шутку. Этими стирателями от старателей я уничтожаю неудавшиеся иероглифы.
Удавшиеся иероглифы я отдаю людям за сумму, которую им не жалко за свой заказ. Иностранные туристы или загулявшие бизнесмены жертвуют крупные купюры. Наркоманы или студентки – яблоко или печенье. Бродяги предлагают налить.
Оборотни в погонах забирают у меня половину выручки. Треть мыслей, образов и слов, пришедших мне в голову как стихи, оказываются незаписанными из-за суеты вокруг. Треть из оставшихся выветриваются из памяти. Еще треть оказываются никчемным мусором. Но это и не важно. Придут еще. А эти пусть текут себе прочь.
Десять процентов – вот мой доход и прибыль. Будто я какая ходячая церковь, живущая на подаяния. Впрочем, так оно и есть – я живу на подаяния. Я подсчитал, что за день писанины мне накидывают в шапку в среднем тысячи три-четыре рублей. Треть, как я уже говорил, забирает милиция на горячий чай с пирожками в соседнем киоске. Половину оставшегося присваивает крыша подземки. Их у меня собирает за арендованное место безрукий-безногий Радий на инвалидной коляске.
Арендованное у кого? Воздуха? Пустоты? Улицы? Космоса? Звучит-то как: «крыша подземки»! Пожалуй, так стоило бы назвать поэму, напиши я ее однажды. Но это вряд ли. В день я пишу не больше одной песни-стиха и сотни три имен. Выходит, каждая моя строка стоит около десяти рублей. Меня это и печалит, и радует.
Печалит то, что мой труд так малооплачиваем; радует, что я еще вообще хоть что-то стою. Когда радуюсь, я выдавливаю из себя строку, словно пасту с мелиссой из тюбика на щетку.
Помимо гитары, я ношу с собой ящичек с красками и кистями, с щеткой и гуталином. Я еще ни разу никому не начищал обувь, но однажды мне, возможно, и это предстоит, если только мои иероглифы вдруг перестанут пользоваться спросом и ничего не останется, как замазать белую поверхность гуталином.
Ящик и гитара – мои щит и меч, мои котомка и посох. Для арлекина и трубадура вроде меня – это незаменимые неземные вещи. Ящик мне служит еще стулом или столом, когда я исполняю песни или пишу имена. Я сажусь на него и, как чистильщик обуви, втираю чернила в бумагу, натираю, шлифую, стараясь белую пустую гладь превратить в замаранную, в поверхность хоть с каким-то смыслом и именем.
Когда никто ко мне не обращается, я для тренировки и медитации пишу твое имя. Потому что я сижу здесь не ради себя, а ради тебя, Мелисса.
Я знаю: однажды наступит такой день, и ты пройдешь мимо меня по переходу. Просто не можешь не пройти по теории вероятности. Ведь когда-нибудь ты приедешь в центр погулять с новым возлюбленным или со старыми подругами. Наверняка тебя будет тянуть туда, где мы провели столько месяцев.
В длительном периоде все побочные эффекты – внешность и статус – разрушатся. Потому что переход – промежуточное положение между одним состоянием и другим. И здесь, как нигде, понимаешь, что все мимолетно, все преходяще. В итоге будет жить только текст. Главное, оставаться идеалистом и верить. Вся наша жизнь – только переход из одного состояния в другое. Промежуток между первым, вторым и третьим…
Как сказал Гадамер, автор – случайный элемент, который рано или поздно отпадет. Рассыплется в прах. И потому не стоит в первую очередь думать о животе своем.
Хотя почему бы и не подумать. Когда я хочу есть, я хожу в столовую номер один. Собранных денег хватает, чтобы заказать простые первое, второе, третье…
Живу я в маленькой отдельной каморке в центре города, с маленькой кухонькой, отделенной от комнаты картонкой и буфетом. В дворницкой, которую мне позволили арендовать у города, когда я только приехал сюда и устроился работать в услужение Великому Питеру в ЖЭК или ТСЖ. Меня даже прописали здесь, а теперь не могут выписать и выкинуть по закону, потому что другого жилья у меня нет. На самом деле надо мной сжалилась начальница ЖЭКа, сердобольная женщина. Это она, а не Питер, прониклась ко мне симпатией и за энную сумму уступила «каморку папы Карло», как я ее называю.
Можно сказать, мне повезло, потому что плачу за коммуналку совсем немного. У меня есть один знакомый, Макс, который такие же деньги платит посуточно за койко-место в хостеле. Причем в том же самом доме и даже в том же самом подъезде…
Работает знакомый аниматором. А проще говоря, в костюме зебры или льва или петуха раздает флаеры на Невском. Точнее, рекламные буклеты закусочной «КФС», фирменного магазина «Зенит» или пригласительные в салон «Розовая пони». Так и написали в женском роде, заманивая одиноких мужчин.
В народе за наряды пони и льва Макса прозвали Сфинксом. И платят ему за этот маскарад что-то около тысячи в день. Из них рублей 600–700 он отдает за койко-место в хостеле. Если отстегивать заранее за весь месяц сразу, то можно сговориться и на пятьсот. А в не сезон на все четыреста. Хотя я так и не понял, когда в Питере наступает не сезон, если здесь круглый год дожди, слякоть, туманы и полно туристов.
Иногда Максу-Сфинксу удается подработать на детском празднике. Ему даже переодеваться не нужно. Он бросает флаеры в урну и в том же костюме, который выдают ему каждое утро, идет в какое-нибудь кафе в центре на «день рождения – праздник детства». Или едет на окраину в садик на утренник изображать бременского музыканта.
– Дети – самые прекрасные зрители, – утверждает Макс, – ты бы видел их глаза. Они реально верят, что я кентавр, когда я появляюсь в костюме лошади без головы.
– А в костюме петуха и с головой барана? – подначиваю я Сфинкса, потому что знаю, как ему не по душе его кличка.
– Не, такого не бывает, потому что в фирме мне выдают только один костюм на день.
После рассказа Сфинкса я думаю о детях, теряющих чистоту и непосредственность восприятия. И веру в чудо. Давно ли прозвенел их первый звонок? А последний звонок? А третий перед началом спектакля, когда поднимается занавес? А тот звонок, после которого все маски сброшены? Давно ли нарядные детишки – мальчики в первых своих костюмах и белых рубашках и девочки с косичками-хвостиками и большими бантами – пошли в лакированных туфельках в школу, познакомились, встали на линейку, заняли парты, выучились, выпустились, занавес опустился, свет погас, оркестранты ударили по струнам, и вот он я – в переходе метро. Пишу их взрослые имена…
– Я для себя решил однажды, что глупо уходить со второго акта. Пьесу нужно досмотреть до конца, – ответил как-то безрукий-безногий попрошайка Радий на мое замечание, что лучше таким паразитам, как мы, и вовсе не жить на белом свете.
– Даже если спектакль окажется дрянь?
– Если дрянь, тем более, – махнул он рукой на приклеенные к стене бумажки с телефонами. – Вокруг столько интересного.
«Группа грузчиков поможет с мебелью. Интим не предлагать».
– И чем тебя привлекло это объявление? – поддел я Радия в обычной манере. – Хочешь подзаработать на допуслугах?
– Я хочу, чтоб у меня были руки и ноги и я мог нести тяжесть на своих плечах!
– Мне хоть не ври! Тебе удобно наблюдать за пьесой из твоего кресла-качалки, – указал я смотрящему за переходом на его инвалидную коляску, – неплохо устроился.
– А тебе-то че трудного? – ухмыльнулся Радий. – Тоже мне, возомнил себя поэтом на минималках.
Радий был прав. Еще со школы, с первых заученных стихов, я научился вставать в позу: Бодлер, Верлен, Рембо… Проклятые поэты, неистовые романтики. Да, иногда я думаю, что я какой-нибудь «отверженный». Я сравниваю себя с бедолагой Рембо, с этим уличным певцом, вкусившим страданий и боли поболее моих, и мне от этого сравнения становится легче. У отверженных, изгнанных, обреченных, проклятых своя гордость. Отчуждение творчества от жизни. Экзистенциальная трагедия. Декаданс.
В столовой я продолжаю наблюдать за людьми: за веселыми, вечно смеющимися подростками, за школьниками и студентами, за стариками, с трудом сгибающими колени, за озабоченными жизнью и сумками мамашами, за влюбленными, устроившими в Питер романтический тур. Как бы мне хотелось написать их портреты. Но я не художник, я могу написать лишь имена, которые, впрочем, тоже пользуются спросом.
Иногда я задаю себе вопрос, почему люди так хотят, чтобы их имена были написаны еще на каком-нибудь непонятном им языке доморощенным каллиграфом вроде меня?
Они все равно не знают букв и иероглифов, не умеют читать. Но они готовы платить деньги, чтобы получить свое имя на абракадабрском. Я думаю, это как с фотокарточками. Хочется запечатлеться еще в одном измерении. Еще в одной стране. Смотрите: я был в Барселоне или в Палермо. Я тоже здесь был. Смотрите: за моей спиной Миланский собор. А вот и Тадж-Махал. Какой смысл фотографироваться на фоне городов, которые тебе не по карману и в которых ты проездом? Или на фоне картин, которые написал не ты?
Наверное, в нас так проявляются жажда бытия или ген грамматики. Иначе откуда у людей такое уважение к написанному? А еще наше желание казаться, а не быть. Казаться чем-то большим, чем есть на самом деле. Пусть не большим, хотя бы загадочным.
Да и мы со Сфинксом, по сути, такие же. Показушники. В Столовой номер один мы заказываем почти одно и то же, чтобы не вылезти за рамки бюджета двести рублей. Но стоит рядом показаться симпатичной мордашке, как ослиный хвост пистолетом.
Я смотрю, как Сфинкс раскрывает пасть осла и закидывает в него большой бургер.
– Какие же мы с тобой все-таки ничтожества, – говорю я ему.
– Чего это? – перемалывает он челюстями бургер. Кажется, его ослиные зубы работают как жернова. Аппетит у него отменный.
– Да вот просто пришло в голову, что мы ничтожества и что больше всего мы думаем о еде. Причем о такой паршивой еде, которую приличные люди не то что есть, даже думать о ней не могут. Иначе их тут же вырвет.
– Все люди думают о еде в той или иной мере. И бедные, и богатые.
– Вот. Потому что человек всего лишь биологическая машина, которой нужно топливо. И ее можно запрограммировать как угодно, внушить что угодно.
Я молчу, думая, что мы действительно биологический механизм, робот. И о том, что однажды, когда мы износимся, у нас для сохранения энергии отключатся сначала воспроизводительная функция, а потом и двигательная.
– Знаешь что? – Сфинкс приближается ко мне почти вплотную. – Я вот хожу по Питеру в обличье осла и иногда думаю, что я и есть осел. Даже повадки ослиные стал перенимать, смех там и все такое.
– А как же кентавр? – вопрошаю я. – Мы же решили, что ты – кентавр.
Однажды я подсунул Сфинксу «Кентавра» Апдайка. Книга, которую я купил в букинисте «Искатель». Знаковое для меня место и слово. Я уже тогда ходил и чего-то искал. А рядом с «Искателем» было кафе «Вольф и Беранже», в которое заехал Пушкин, прежде чем отправиться на дуэль. Выпил, перекусил, а потом бац: пуля пробивает мочевой пузырь, моча попадает в кровь. Перитонит, заражение крови и адские боли. А если бы он не выпил тогда воды, был бы выше всего мирского…
– Да, решили, что кентавр, – соглашается Сфинкс. – Только, кроме нас, меня так никто не воспринимает. Не хотят слушать, что я говорю. А кентавр все же был учителем. Учителем! А я осел, и точка.
– Брось самоуничижение, Сфинкс. Иногда ты носишь костюм льва, Сфинкс. Что за лев этот тигр!
– Вот потому, что меня никто не слушает и не воспринимает всерьез, я и ощущаю себя ничтожеством.
Она говорила мне: «Ты ничтожество, ты не потянешь отношения со мной и не вытянешь семью. Ты бестолковый и растрачиваешь свою жизнь зря. У тебя не хватит усидчивости, не хватит работоспособности. Ты потакаешь своим слабостям».
И потому я каждое утро встаю и спускаюсь в метро и работаю как одержимый. Я вывожу один и тот же иероглиф или один харф множество раз. Нахожу его в телефоне и перерисовываю, доводя до совершенства.
Так я тренируюсь. Неистовство охватывает меня. Я выбиваюсь из сил. Но я дал обет. Обет трудолюбия и усердия. И потому я пишу из последних сил на этих тонких бумажках.
Потом я пытаюсь сложить из букв твое имя, Мелисса. Если салфетки заканчиваются, я вывожу имя «Мелисса» на обрывках бесплатных газет, на рекламках, которые раздаются в переходах, на длинных чеках, которые нахожу у мусорки.
С обратной стороны чеки чистые. Рыба семга – 800 грамм. Рис Жасмин – 75 рублей. Крабовые палочки, щупальца каракатицы… И корявая подпись покупателя. Будто это они, каракатицы, писали здесь каракули, выплескивая свои чернила.
Половину из написанных мною имен и текстов я потом не могу разобрать сам, еще часть теряю или раздаю как милостыню торговкам семечками под кульки. Но я совершенствуюсь. Совершенствую свое мастерство каллиграфа.
Главное, каждый день работать. Алистер уверял, что если написать имя в совершенстве, то носитель этого имени обязательно предстанет перед тобой. Предстанет, даже если ему придется для этого восстать из мертвых.
В другой умной книжке было написано про правило десяти тысяч часов. Мол, чтобы стать профессионалом, нужно потратить такое количество времени. Нехитрым способом я посчитал, что это 10 лет работы по 10 часов в день. Но мне нужно быстрее.
Поэтому теперь я заставляю себя каждое утро вставать. Теперь я встаю, как другие, рано поутру и иду в метро. Я хочу быть вместе с другими людьми, я хочу быть такими же, потому что уже люблю их. Не так, как тебя, Мелисса, но все же люблю.
Пусть меня пока не берут на другую работу – кому нужен шалопай-бездельник, не добившийся в жизни толком ничего и нигде? – я все равно буду стараться. Буду пахать за себя и за того парня.
Когда мы были вместе, я не старался облегчить ее непростое существование. Я не дорожил ни ее временем, ни ею. Часто после ссор и скандалов я не обращал внимания на ее истерики и слезы, уходил из дома в спортзал. Или бродил по городу до утра, до первых зорь, пока Мелисса либо не забеспокоится, либо не успокоится.
Я не считал нужным работать над собой и зарабатывать достойные деньги. Я почти не работал, точнее, работал чуть-чуть, сначала в ЖЭКе, потом охранником в магазине. Сутки через трое, чтобы в остальное время пытаться дотянуться до нее, чтобы достичь ее уровня, чтобы иметь силы доставать ее после работы…
Думаю, подсознательно она считала меня эксплуататором и нахлебником. Потому что внешне я ничего не делал для нас. Я не интересовался ее жизнью и ее проблемами. Все ее интересы были мне чужды. Но повторяю – это только внешне. Напоказ.
Внутренне я старался дотянуться до Мелиссы. Даже на работе охранником я старался читать книги, которые украдкой брал у нее. Да, я одновременно тянулся к Мелиссе и боялся копировать ее, боялся стать ее тенью-подражателем. Из гордости я боялся показать, как пристально слежу за ней, как сильно от нее завишу и в ней нуждаюсь.
«Если у нее изящное белое тело царицы, благородной дамы, – рассуждал я, – то я буду накачанным, как евнух-раб». А потому после работы я сутками пропадал в спортзале, тратя все время на развитие тела.
Что я о ней знал? То, что она училась в «кульке» где-то в Сибири, затем перевелась в магистратуру университета в Питере. Получила диплом искусствоведа и музейного работника, попутно какой-то грант, может быть, лицензию, и устроилась работать экскурсоводом в питерское экскурсионное бюро. Позже, чтобы иметь возможность писать диссертацию, в отдел первобытной культуры Эрмитажа младшим научным сотрудником. Попутно Мелисса нашла себе научного руководителя, связанного с Эрмитажем и историческим факультетом, поступила в аспирантуру Института истории.
Она была очень сильно увлечена Древним Востоком. Бредила им по ночам, писала статьи о Древнем Египте, готовила доклады для выступлений на конференциях и в каких-то там египетских обществах. Она утверждала, что есть люди, выкачивающие нашу энергию. Что все люди связаны между собой энергетическими ниточками. Живые и мертвые тоже связаны. Бред, конечно, но интересно.
Я стал читать все научные сборники о Египте, которые были в доме. Я хотел говорить с ней на равных. Тогда же я узнал о своих двойниках Ка и Ба. Оказывается, у каждого из нас есть двойник. Ба или Ка. Когда-то она мне рассказала об этом.
– Бяка! – глумился я. – Бяка твоя египтология!
А еще она частенько говорила, что она Хатшепсут или, может быть, Нефертити, что она когда-то была женой фараона. А сейчас она реинкарнация единственной женщины-фараона Хатшепсут или Нефертити, считай богини. Что ей часто снятся подтверждающие это сны. Очень странная девушка. Все ее слова я воспринимал за бред. Да и ее саму поначалу воспринимал как некое наваждение, мираж. Точнее, недоразумение, загадку, ребус, который интересно было бы разгадать, выхватить из потока предсуществования, расшифровать как некое послание, заполнить как сканворд, а потом положить на полку к прочим прочитанным и понятым книгам.
Позже я проследил путь нашего сближения, вычислил, что связало, спутало нас по рукам и ногам. Этот путь тянется по всем струнным, от виолончели в театре до арфы уличных музыкантов, он тянется серебряными нитями дождя, под который мы попали и который закутал нас в тонкий кокон уличной нежности, он соединил нас длиннотами итальянской паутинки, которую мы, проголодавшись, проглатывали в нашем любимом кафе «Голодная пасть и сытная паста».
– Есть спагетти, а есть макароны «паутинка», – шепнула Мелисса, когда я разглядывал даже не название, а ценник блюд, которые официант посоветовал выбрать на первое. – В Италии паста считается первым, как у нас суп.
– Напервый-второйрассчитайсь! – ухмыльнулся я, а сам подумал, что эта девочка еще научит меня разной ерунде, даст мне возможность вместе с ней вырасти до нового кулинарного уровня, забьет мне голову названиями всяких блюд из поваренной книги. От риса к ризотто. От макарон к пасте болоньезе, от вермишели к спагетти.
Я иронизировал, подливал в бокалы томатный сок, он же кровь сеньора Помидора, и красное вино, а сам думал о Маяковском, который в этом же самом кафе когда-то ответил Северянину: «Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду».
Вечно мне в голову в самый неподходящий момент лезет всякая пошлость и ерунда. Да такая, что я не удерживаюсь и тут же утыкаюсь носом в меню, чтобы посмотреть, есть ли у них ананасовый сок.
Но странное дело, стоило нам не встретиться пару раз и не поболтать, как я понимал, что мне ее не хватает, энергетически не хватает. Что она меня зацепила. Проткнула и поддела, как спагетти вилкой. Хотя с чего бы это? Ведь она так сладострастно облизывалась и так жадно смотрела вовсе не в мою сторону, а на фетучини.