Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
Когда боги молчат
Часть первая. Межевание
I. Поскребыш
Говорили когда-то, что сорок лет – бабий век, да много ли в этом правды? Слов нет, бывает и по пословице этой, но и иначе бывает, и об одном таком иначном случае мы тут расскажем. В ставропольской степной глухомани, где мужичья жена уже годов с тридцати к старушеству притулялась – платком чернее ночи по самые очи куталась, непримятую грудь старалась незаметной сделать, глядела этакой Варварой великомученицей – так вот, в этой землеробной крайне, тетка Вера, жена Сурова Тимофея, народила сына. И дело, конечно, не в том, что народила (тогда мужичьи жены щедрыми на это были, не пустоцветили) и не следовало бы наш сказ с этого починать, но тут одно обстоятельство вмешивается: возраст. Тетке Вере за пятьдесят годов перевалило и по всем тогдашним понятиям была она в сроке жизни, что не любовным утехам, а помыслам о спасении души отведен.
Опять могут сказать – ну, что за невидаль? Кто ж не знает, что одно дерево летом плодоносит, а другое – глубокой осени дожидается, и придется нам признать: верно! Есть добрые деревья, что по глубокой осени плоды дают, но бывают ли такие, чтоб и летом, и осенью, и в заморозки? Тетка же Вера, если сравнение с добрым деревом продолжать, как раз из таких была – по весне своей начала суровский род приумножать, с тем и в заморозки вступила, и вот, давно молодость позади оставив, затяжелела она, по счету в девятнадцатый раз, и принесла сына, вызвав средь людей пересуды и спор: от Бога то, или от нечистой силы, что баба такого запредельного возраста всё еще детородит?
Подобный спор для того времени простителен – люди без сил потусторонних не обходились – но нашему просвещенному веку он невместен, так как ясно и понятно, что не в тайных силах была причина, а в самой тетке Вере, а еще больше в Тимофее, муже ее богоданном. Был это человек неторопливый, малословный и чрезвычайно бородатый, как всё одно природа, отформовав тяжелое тело, избыток сил в бороду ему вогнала. Починалась она с головы, пшеничными валками, ветром взъерошенными, поверх ушей и щек ложилась, рот на вовсе закрывала, а там и по груди размётывалась. Подстать бороде был и весь Тимофей. Глаза серые, усмешливые. Нос тупой из бородищи, словно птенец голый из гнезда, глядит. Плечи широченного прямого разворота. Ступал легко, размашисто, хоть людям и казалось – где он ногу в чоботе с широким голенищем поставил, земля там прогнулась, а если он, скажем, плечом шевелил, то кому-другому на ум падало, что толкни он тем плечом угол хаты, быть ей без угла.
Богатырского корня был Тимофей Суров, а могутность, как все знают, не в одной лишь лютой работе, а и в утехе-радости исхода просит, и ничего, следовательно, не было удивительного в том, что впав уже в возраст, оставался он жадным до жениной ласки и искал ее с таким напором, что не приведи Господь. В который раз тетка Вера, затяжелев, надеялась, что поскребыша Господь шлет; в который раз знаменитейшая бабка намертво заговаривала от еще-каких детей; но и молитвы, и бабкины заговоры отступали перед Тимофеевой силой, и по прошествии некоторого положенного времени, тетка Вера опять чуяла: новый о себе заявляет, места на земле просит. Узнав о том от жены, Тимофей, бывало, дня три-четыре головой мотал, как тот бугай, не насовсем обухом оглушенный, но потом утешение находил в мысли, что не от его греховности такое происходит, а по Божьей воле. На выкидыш уповали, а появлялось новое дитя, принимали с любовью и лаской – как всё одно только его и не хватало.
Так, любовно, и девятнадцатого приняли. Тетка Вера, стыду поддавшись и насмешек страшась, носила его почти что неприметно – знаки неотвратимого под широкими юбками хоронила и стан себе рушником стягивала до полной невозможности дышать. На людях она показывалась редко, а в своей семье, известно, мать примечают мало – ласку и заботу от нее принимают, это да, а чтоб новое в ней заметить, это нет. Доходила она до срока, а только Тимофей, да еще невестка Варвара, сына Семена жена, знали, что суровский корень новым ростком к свету рвется.
По календарю уже была осень, шел сентябрь, но лето в тот год выпало затяжное, непомерно жаркое и пыльное. Всё еще надеясь на выкидыш, тетка Вера тяжелой работой себя изматывала – мешки с мукой с места на место без нужды переставляла, задок старой, вышедшей из дела брички рывком от земли отрывала, камни тяжеленные из одного ненужного места в другое ненужное место почала носить, да за этой костоломной работой и настигло ее. Выпустила она из рук камень, глаза болью переполнились, но не вскрикнула, не простонала, а молчком, как-то боком двигаясь, до сарая дошла и к двери притулилась. Стояла, словно всё еще не веря, сама к себе прислушиваясь и губы быстро-быстро языком смачивала – а губы вдруг затвердели, потрескались и тяжелой кровью набрякли – потом охнула, сжала руками живот и так, согнувшись, в сарай вошла. Тут чистую, заранее припасенную полстинку на ворох соломы кинула, холстинные пеленки из торбы вынула, кадку с водой придвинула и только потом на полстинку легла, рушник, что стан ей стягивал, распустила, и затихла.
Трое из суровских сынов в кузне, что к сараю одной стенкой приткнулась, новые колеса шинами обтягивали и так как дело это не мужичье, то мы должны разъяснить, что суровская семья не совсем хлеборобческой была: земли своей она не имела, а ремесленичала – это за главное шло. Поглядеть на тех троих Суровых, что в кузне тогда были, мало мужичьего в них заметишь. Старший, Яков, имел руки мосластые, закоптелые и чрезвычайно ловкие. Бородой зарос, повадками старался на отца походить, когда того не было – надевал его многократно пропаленный кожаный передник, на младших братьев строго покрикивал, в работе, опять же отцу подражая, присапливал. Сергей – тот совсем другим был, Митька еще больше другим, а за ними много прочих Суровых, и каждый на свой лад, каждый своими повадками отмеченный. Будь их всех поменьше, можно было бы пытаться о всех них рассказать, а то ведь столько их, что одно перечисление имен сколько места займет, а раскрытие характеров, а в душевные миры проникновение – да на это ведь всей книги не хватило бы и потому – несправедливость неизбежная – многим Суровым у нас самое малое место отведено будет.
Как случилось, что суровский род от земли оторвался, мы в другой раз осветим, сейчас же наша думка тетке Вере отдана и тому изначальному подвигу материнства, который она в одиночестве совершала, потому как Тимофея и Варвары дома не было, а кого-другого она на помощь звать не смела. Перезваниваясь в кузне молотками, сыновья не сразу услышали, что рядом в сарае дитя криком заходится, но потом, уловив крик, они, удивленные и даже напуганные, к матери гуртом ввалились – Яков с клещами, а за ним Сергей с Митькой. Тетка Вера уже не лежала, а сидела на полстине, пряча под собой следы происшедшего, но самый главный след на разостланном рушнике лежал, ногами дрыгал, орал и она старалась и не могла его запеленать – даже такое простое дело было ей в ту минуту непосильным. Увидев мать с новоявленным младенцем, Митька от неожиданности и смущения крякнул, Сергей за ус себя дернул, а Яков клещи выронил, закопченную пятерню в бороду погрузил и, причудливо смешивая русские и украинские слова, как все в тех местах делают, громко проголосил:
«Да где вы его взяли, мамо? Да вы ж уже стара, мамо! Да на биса нам сдалась ще одна дитына!»
Младенец, против которого голосил Яков, не пищал, как полагается человеку его возраста, а издавал ровную густую ноту, и это было так смешно, что пятнадцатилетний Митька прыснул в кулак и сказал:
«Его в церкву дьяконом визьмут. Подумаешь, який басистый!»
Сказал и покраснел, – краснел он постоянно, ненавидел себя за это и думал, что не может быть для человека большего несчастья, чем вот так, беспричинно, краснеть.
Тетка Вера с опаской на сыновей поглядывала, знала – осуждают! Хотела примирить их с тем, что случилось.
«От Бога всё», – сказала тихо. – «По Его святой воле».
Якову помолчать бы, да куда там!
«Мне, мамо, скоро тридцать годов сполнится, и я знаю, як диты роблятся. Бог Богом, да и вы сшутковали», – сердито произнес он.
Мать хотела сказать, что не она, а отец во всем виноват, да как такое скажешь детям! Сергей, третий сын, если сверху считать, оторвал руку от своих каштановых усов – он в свободное время нежил их, лелеял – и, жалеючи мать, сказал Якову:
«И чего ты, Яшка, к матери пристал? Хочешь всё знать, так у батьки спроси, он тебе по священному писанию ответит».
Мать благодарно взглянула на Сергея, любимым сыном он у нее считался и с него, как Тимофей определял, материна порода пошла, хоть если и был кто по-особенному на Тимофея похож, так это Сергей. Глаза у него получились маловатые, но веселые и всё примечающие, скулы раздались в стороны, обличьем круглый, телом сбитень – покрой такого бородой и получится Тимофей в молодости. Но покрыться бородой Сергей не хотел, на усах остановился, и вполне согласен был, что не отцовой он, а материной породы. Мягкий характером, добрый парубок, плохой словесности избегал и за ласковость его братья телком звали, а сельские молодайки по причине той же его ласковости на него заглядывались.
«Ты, Серега, сам у батьки спытай», – огрызнулся Яков в сторону брата. – «Спроси, безусым будешь. Он твои усы с корнем выколупнет».
Тетка Вера еще ниже над новорожденным склонилась, не любила она, когда дети неуважительно меж собой говорят, но не клонись она долу, а прямо на сынов взгляни, увидела бы, что они много ласковее, чем слова их. Стояли они над матерью, расстраивались, а сами ее жалели, любили, помочь хотели. Яков руку протянул, матери волосы на голове огладил, а волосы мокрыми от пота были, и это страшным ему показалось. Лицо тетки Веры вроде вовсе непривычным для них стало. Мать в своем возрасте моложавость сохраняла и румянцем то и дело покрывалась, а при румянце конопушки обильные, к вискам погуще, мало приметными становились, теперь же она сидела перед ними с носом обострившимся, с губами бледными и с конопушками, прямо в глаза им лезущими. Митька на корточки присел, но Яков пнул его носком сапога, заставляя отодвинуться.
«Ползи, а то раздавлю», – сказал он ему сердито, а сам опустился на его место и, не глядя на мать, начал младенца пеленать. Делать этого он не умел, но направляющая рука матери помогала, и ему удалось ноги новорожденного в подходящую позицию привести и руки ему скрутить, чего тот вовсе не одобрял и басовито заливался криком.
Тимофей в тот день ходил на хутор молотилку на ход поставить, и когда всё это происходило, он назад возвращался, шагая прямиком через степь. Можно было бы выйти к дороге и подсесть к кому-нибудь на бричку, доехать, но любил он вот так, в одиночестве, степь шагами мерить, сам на ту степь похожий – молчаливый, крепкий, целинный. Скажи ему, однако, что он на степь похожий – засмеется, не поймет, а скажи, что он к тому же еще и влюбленный в степь, вовсе засмеется, не поверит. Что любить в этой плоской и вовсе даже невыразительной земле? Спасибо кочевники когда-то курганы понасыпали, а то и вовсе глазу не на чем было бы запнуться, такая это ровная земля. Сказать о степи Тимофей мало что мог, не был он богат словами, и думами он к ней не приковывался – что о ней думать, когда вот она, перед глазами? – но степь он чувствовал и хорошо понимал. По тому, как дышет земля и какой крепости полынный дух, мог он сказать, сеять озимые, или лучше под яровые землю оставить. Сетку трещин в сухой земле читать мог. Если они меж собой редко смыкаются, не истомилась земля от зноя, если друг друга часто пересекают, быть зиме снежной, если же на снежинки похожи – центр, а от него снопиками расходятся – жди в будущем году беды – суховеи налетят от Каспия.
Шел Тимофей, всё вокруг примечал. Стрепета при его приближении белыми молниями в небо били. Нежный перепев травинок слуха достигал – сухой перепев, вроде как бы со звоном, значит, лето не кончилось. Вдалеке заяц белым задком знать о себе дал. Тушканчик непуганый бесстрашно из-за кочки глядел. Вся неброская степная краса перед Тимофеем раскрывалась, радость в нем будила, заставляла голову приподнимать, а над головой небо – такое же бескрайнее, как и степь.
Вдалеке из земли игла высунулась, поначалу совсем малюсенькая, но чем ближе он подходил, тем яснее она в крест превращалась, потом купол церковный из-под нее вылез, а там и колокольня. Вышел он к тому месту, с которого пологий скат починается, и всё село ему открылось – большое степное село. Стали видны обе церкви – одна пониже, а другая, что крест иглой в степь высовывала, повыше – улицы и проулки стали видны, домов неровные ряды, сады, пылью посеребренные, и ставки, в которых в жаркое время, не вода, а жидкая грязь сохраняется на радость гусям да поросятам визгливым.
Удивительными были ставропольские села в предреволюционную пору. По величине они больше на городки походили, по пять-шесть тысяч живых душ насчитывали, но всем укладом своей жизни принадлежали не городской, а землеробной России. Что особого удивления достойно, так это то, что вся их жизнь была соткана из немыслимой смеси, которая нигде в других местах и возникнуть-то не могла бы. Одна лишь помесь языков и наречий чего стоила! Некоторые селяки по-русски или, как там говорили, по-москальски гуторили, другие по-украински или, опять-таки, по-хохлацки балакали. Одни на кубанскую распевность напирали, другие на волжское оканье, а третьи по-воронежски пришептывали, а из-за всего этого совсем даже не просто сказать, какой язык люди тех мест имели и лучше всего признать, что был, а то и поныне есть, особый ставропольский язык, многие другие языки и наречия смешавший и сохранивший в прямо-таки поразительно-неправильной форме. Да и не в одном лишь языке, а во всем укладе жизни – в нравах, обычаях, постройках – во всем ставропольское смешение выявлялось. У одних, тех, что больше к москальским нравам клонились, сыновья выделялись сразу после женитьбы, а у других – у хохлов – семьи разрастались до почти что несусветных размеров и выделить сына почиталось стыдным делом. Или, к примеру, дома-хаты. В чем ставропольцы жили – в хатах или в домах – никогда установлено не было. Одни свое жилье хатой именовали, а другие – домом. Постройки были разные, друг на друга мало похожие. Одни подальше от людей, в глубину двора, прятались, а другие, напротив, в улицу въезжали. На одних были крыши соломенные, на других – камышевые, на третьих – черепица, а на четвертых – мечта всеобщая – железные крыши, суриком покрашенные. Можно, конечно, попробовать сказать, что какие из кирпича, те дома, а если из домодельного самана, то это хаты, но тут опять затруднение: у многих, как у Суровых, дом из самана, а на фундаменте кирпичном – куда его отнесешь?
Самое простое было бы немыслимую ставропольскую смесь вовсе не приметить и повествование ею не обременять, да будет ли оно в таком случае к жизни близким? Смесь эта трудно выразима, это верно, но отмахнись мы от нее, особость тех мест и тех людей сразу утеряем и разумному пониманию истории препону воздвигнем. Ведь не случайно же возникла она, на причины история прямо указывает. Во времена далекие в эти места запорожцев на поселение гнали, разгульную донскую голытьбу к земле тут приковывали, освобождение крестьян от крепостного права выправляли переселением воронежских и курских мужиков на степной простор, и что ж удивительного, что всё смешалось и как-бы особая нация произошла. Не великоросы, не малоросы, а что-то посередке. Не городские не деревенские, а сельские или хуторские. Не крестьяне, а хлеборобы, или, в крайнем случае, мужики. Не казаки, а на коренных и иногородних неведомым путем поделились.
Одним словом, ставропольская нация.
Да и земля этой нации на все другие русские земли была мало похожа. Одно дело степь, а другое – какая степь? Широкая само собой, но ведь и даровитая, щедрая, да только безводием до такой меры изморенная, что даровитость и щедрость не могла людям по-настоящему явить. По весне выедет хлебороб в степь – тогда больше на яровые налегали – шестерик коней в букарь заложит и как проведет борозду из края в край, так дух захватывает – такая она длинная. Земля под лемехами нутро свое откроет, кажется, что само плодородие из каждой борозды в небо глядит. Зеленя пойдут буйные, сочные – стопудовый урожай жди. А потом жара наступает, землю опаливает. Хорошо еще если суховеи не придут, пудов по сорок с десятины соберешь, а подуют они, понесут раскаленные пески – нечего убирать, сгорело. Удобрениями можно землю ту усиливать, да ведь тогда из всех удобрений только навоз или гной, как тут его называли, известен был, а к нему у степняков прямо-таки чудное отношение сложилось.
«Як це можно, щоб Божий хлиб на гною рос!», – скажет бывало хлебороб. – «Може яки там кацапы-москали по гною сиють, так они в лаптях ходють, и Бог у них чи есть, чи нема».
С чистой земли люди хотели чистый хлеб получать, ну, а если недород, а то и вовсе неуродило, так то по Божьей воле.
Тимофей пересек площадь, постоял с мужиками у волостного правления, пошел дальше и у церкви повстречал хуторянина, которому уже давно обещал починить косилку. Но потолковать им не пришлось, так как из церкви вышел отец Никодим – дороднейший и благообразнейший из всех сельских священников, бытовавших тогда на Руси – и хуторянин оборвал разговор с Тимофеем. Рысцой-рысцой, побежал он к духовной особе; на бегу помахивал кнутом, как бы самого себя по заду стегал, подгоняючи. Чуть не ударившись головой в объемистое чрево отца Никодима, хуторянин застыл в ожидании благословения.
«Ты, чадо мое духовное, нынче третий или четвертый раз под благословение сигаешь», – строго сказал священник.
«Так я ж, батюшка, с хутора. От нас до твоего святого благословения черта лысого доберешься», – проговорил хуторянин тонким, въедливым голосом.
Отец Никодим опростал руку из широкого рукава малинового подрясника, взмахнул ею сверху-вниз, справа-налево, и со стороны казалось, что он пнул хуторянина в лоб, дал щелчка под подбородок, а потом наотмашь хлестнул по одной и другой щеке. Пока о. Никодим благословлял усердного богомольца, Тимофей успел с площади ускользнуть, не дал отцу Никодиму, как до этого, подловить его и привести к той части церковной ограды, где одна секция выпала из кирпичного гнезда и требует от Тимофея приложения рук. Работа не то, чтоб большая, для церкви и большее сделаешь, но все-таки дня три она возьмет, а летом день неделю кормит. Посмеиваясь в бороду, очень довольный тем, что отец Никодим промашку дал, Тимофей скоро был у своего двора и первым делом в кузню заглянул. Кликнув Якова, он указал ему на обтянутое шиной колесо – на ободе проступали подпалины.
«Коваль из тебя, як из гусака иноходец», – строго сказал он. – «Мало я тебя учил шины натягивать без перекала?»
Яков молчал: отец прав. Чертовы подпалины были незаметными, пока колесо на наковальне обрабатывали в железо, а остыло, и все грехи наружу вылезли.
«Где мать?», – спросил отец, и было видно, что он уже отошел, забыл о колесе.
«В сарае», – ответил Яков. – «Ждет вас, батя, прямо не дождется».
Тимофей посмотрел на старшего сына, уловил в его прищуренных глазах смешок, хотел тут же вспылить, но вдруг взволновался и шагнул во двор, прямо к сараю повернул. Яков вернулся в кузню. По кузнечному делу он был за главного, отцу только в умении уступал, и когда хаяли его работу, сердился.
«Батько, як тот неезженный жеребчик, в сарай скакнув», – сказал он братьям, в такой смутной форме высказывая обиду на отца.
Сергей поставил кувалду у наковальни, вытер пот с лица.
«Я всё думаю, як то бувает? Бачили, яка чиста дитына? Рази можно, чтоб така чиста дитына на свит нарождалась?», – спросил он.
«Ты думать думай, а за кувалду держись», – строго сказал Яков, орудуя клещами в горне. – «Пока мы пришли, тетка Вера его облизала, потому и чистый он. Она мабуть усих нас облизывала».
Митька покраснел, представив, как мать и его облизывала.
Тимофей вошел в сарай и опустился на корточки возле жены.
«Вот и слава Богу, вот и хорошо», – сказал он. – «Да чего ж ты плачешь? Радоваться надо! Сын, значит? По голосу сразу угадаешь».
Говорил, а сам расплывался в улыбке. Оказалось, что под могучей бородой есть рот, а во рту белоснежные, нетронутые ни табаком, ни болезнями, ни зубодранием зубы, и всё это может вдруг обнаруживаться, стоит только человеку улыбнуться. Ему хотелось сказать жене что-нибудь особенное, значительное.
«Церковную ограду я завтра же начну чинить. Нужно будет две штанги отковать», – сказал он.
Тетка Вера тихонько плакала, на благочестивое побуждение мужа не откликнулась, а свое сказала:
«Дети осуждают. Старые мы, а я рожаю. Молилась святому Марку, не помогло».
«Это не их щенячье дело, судить нас», – строго сказал Тимофей. Ему было жалко жену. Не зная, чем остановить ее слезы, он погладил ее по голове и хоть не вполне уместно, но очень нежно произнес:
«Дура ты, тетка Вера, да и всё тут».
Помолчал, прошелся из конца в конец сарая, зачем-то переставил вилы, попробовал на ощупь старый хомут, без дела висевший на колышке – кожа высохла, потрескалась – сказал:
«Сколько раз приказывал Митьке смазать хомут. Вот, возьму батог… А как звать его будем, поскребыша-то?»
«И не знаю, поскребыш ли», – жалобилась тетка Вера. – «Уже о трех думали, что поскребыши. Неуемный ты, Тимоша, сладу с тобой нет».
«Старая песня». Тимофей опять широко улыбнулся, сверкнув зубами. «Вот что, тетка Вера, раз ты молилась святому Марку, а он определил молитву без внимания оставить, то пусть так оно и будет – Марком ему быть».
«По святцам батюшка нарекает, какое имя в святцах, такое и назначит», – шелестела тетка Вера.
«Я ж сказал, что церковную ограду починю. Отец Никодим его девой Марией наречет, если за ограду». Тимофей помогал тетке Вере подняться на ноги, старался не глядеть на мокрое и кровавое, что под нею обнаружилось.
Семен с женой ко двору вернулись, и Варвара, узнав о происшедшем от тех, что в кузне были, заголосила и в сарай прибежала, Тимофея оттуда выпроводила, воды принесла и всё, что полагается в таких случаях, сделала, а потом в доме колыску к потолку привесила, ту самую, в которой все Суровы поочередно качались. Сыновья смотрели через щель в стене кузни, когда мать с отцом вселяли в хату нового Сурова. Тетка Вера прошла через двор, за нею Варвара шла, прижимая к себе басовитого младенца, а Тимофей шагал позади. Он накручивал бороду на квадратную ладонь, потом отпускал ее, потом опять крутил и при этом прямо-таки невиданно улыбался. Но сыновья, конечно, не знали, что улыбался он потому, что в этот момент женой любовался. Только что родила, а посмотри – красавица, да и только. Высокая, стройная, в талии опять по-осиному тонкая и на лицо румянец вот-вот вернется. Греховодник был Тимофей в мыслях своих, а всё от того, что сила в нем пенилась.
Отец Никодим без спора нарек младенца Марком и, чтобы сделать всё ясным, мы тут скажем, что больше детей у Тимофея и тетки Веры не было, на девятнадцатом как ножом обрезало.
Суровская хата стояла в глубине двора, выставив на улицу узкую сторону с двумя подслеповатыми окошками, а всеми другими окнами во двор глядела. Была она старой, но крепко обжитой и очень вместительной. От времени немного покосилась, потолок вроде провис, в землю вросла, но стояла неколебимо, словно решив держаться до скончания веков. По примеру других хат в тех местах, суровская на две части делилась – чистая половина хатой называлась, а та, в которой печь необъятная – хатыной. Вместительная хата, а все-таки приходилось ей растягиваться, чтобы всей суровской семье место дать. От сеней клетушка была приделана, отец с матерью в ней обитали. Со двора к хате льнула пристройка для Семена с женой и их сыном Петькой.
С появлением Марка, семья Тимофея временно определилась. Из девятнадцати, десять сыновей и дочь через родовые неудачи и детские болезни в жизнь вошли. Прибавить к этому счету нужно Варвару, жену Семена, и сына их Петьку, и тогда можно подвести временный итог: пятнадцать душ жило в то время в суровской хате, не так и много. Ведь если бы Суровы во всем были подобны другим селякам, то семья их должна была бы уже разветвиться на много стволов, растущих из одного корня. Люди в ставропольских местах рано брачную жизнь начинали, и у ставропольского архиерея существенным доходом были сборы и подарки за выдачу разрешений на браки до достижения законного возраста; тут же, в суровской семье, сыновья в открытый разрыв с обычаями и нравами вступили. Яков был женат, да померла жена при преждевременных родах и с тех пор он наотрез отказывался жениться, вдовство предпочитал. Семен женился, счастливо жил с Варварой, но дальше первенца Петьки дело у них не двигалось, из-за чего тетка Вера должна была добавочный стыд на себя принять, так как два меньших сына, Петьке дядьками доводясь, моложе племянника оказались. Сергею пора жениться – не женится, Корнею и даже Митьке уже надо было бы о женитьбе подумывать, а у них и мыслей таких нет.
«Какие-то чудные у нас хлопцы, Тимоша», – часто говаривала тетка Вера. – «Яшка сколько там пожил с женой, а померла, его не заставишь жениться. А самому скоро тридцать будет, перестарок. К солдаткам потайно бегает. Сергей и вовсе не хоронится, к Наташке, при живом-то муже, сердцем притулился. Только Семка живет, как надо, да однодетные они, опять беда».
Тимофей сам не понимал, почему такое происходит с сыновьями, и отмалчивался. Время от времени в нем шевелилось подозрение, что его семье настоящего весу в селе не дают. Нужный он человек, но все-таки не хозяин, и его сыны не будут хозяевами, может, даже в город подадутся. Какой уважающий себя хлебороб выдаст дочь в такую нестойкую семью? Может быть, всё это и не так, но как проверишь, когда сыновья, как скаженные, от женитьбы отмахиваются, в этом деле отца вовсе не слушаются.
Не зная, что сказать жене, Тимофей начинал сердиться, бурчал в бороду:
«Вот, возьму кнут и переженю этих сукиных сынов».
Нельзя, однако, сказать, что суровские парубки вовсе о женитьбе не думали. Думали они, но выходило непотребное, и всё меж ними самими. Заглядится, скажем, Сергей на какую-то там дивчину и скажет:
«Жениться, что ли!»
Другие братья, как те коршуны голодные, только того и ждут. Яков поглядит на дивчину и скажет: «рябая вроде». Семен поглядит: «по глазам видно, что дура». Корней на гулянке полапает и новость принесет: «пот у нее дюже вонючий». Митька и тот, при всем его малолетстве, за старшими тянется. Сбегает, поглядит на невесту и является: «да она ж хромая. У ее одна нога короче другой». А там и самая мелюзга лезет. Гришка придет и, подученный Яковом, скажет, что на ногах у девки по шесть пальцев. Тарас и Филька скажут: «дюже храплива. За три двора слышно, як во сне храпит». После этого Сергей сам поглядит на дивчину и, действительно, вроде не то. Красивая, веселая, не одному парубку голову вскружившая, а он никак не может гипноз братьевых оценок преодолеть: вроде неровные ноги, и рябинки вроде приметнее стали, и смеется вроде дураковато, и, может, шестипалая, и, может, храпливая.
Так и держали братья друг друга, все женитебные планы гуртом рушили, но, конечно, не крепкими то были планы, иначе кто мог бы их порушить?
А во всем другом семья была славная – работящая и дружная – и Марку просто повезло, что он в нее попал. Не вполне похожа на другие семьи, да ему что до этого? Непохожесть не только он, а даже отец уразуметь и объяснить не мог бы, хотя с него-то она и брала начало. Тимофей в селе был своим человеком, родился в нем, и отец родился в нем, и дед, по слухам, жил тут с молодости, а в то же самое время был он другого жизненного пути, и хоть путь свой не сам выбирал, а обстоятельства его вели, но от этого ничего не меняется. Не таким он был, как другие селяки, это Тимофей ясно сознавал. Учено рассуждая, можно было бы сказать, что Тимофеева жизнь складывалась под влиянием капиталистического развития в России, и хоть это, может быть, и верно, но сам Тимофей на себя не по ученому смотрел, а по-простому, житейскому. О капиталистическом развитии в России он мало чего знал, а думал, что не было ему в молодости талана, и от того он из справного хлебороба стал тем, что есть. От отца перешло к нему налаженное хозяйство. Женился он, тетка Вера приносила ему детей, а Господь Бог посылал неурожайные годы, и пришлось ему землю по кускам продать и в город на заработки пойти. Отдав старших сыновей в батраки, оставив тетку Веру с меньшими, он сам много годов подряд в Воронеже кочегаром на железной дороге был, в село на лето наезжаючи. Деньги копил, надеясь землю откупить, себе во всем и всегда отказывал, жене скупо отмеривал, и вполне возможно, что откупил бы, да тут, в девятьсот шестом году, драка рабочих с полицией произошла и за участие в ней, нарушителя законов отправили по месту жительства в родное село. Тимофей города не любил, а город Тимофея переработал и вернул селу совсем не таким, каким взял. Скоро он прослыл великим умельцем. Мог он заставить испорченную косилку опять косу гнать. Пускал молотилку на ход. Бричку на новые оси ставил. Коней подковывал. Даже умел чоботы с широкими ставропольскими голенищами стачать. Ремеслу он и сыновей учил, и стали они на мужичьих детей мало похожи, в тайне от отца в сторону города поглядывали. Хлебороб теперь пахал сложным букарем, конную сеялку вводил, хлеб не каменным катком, а молотилкой обмолачивал, и должен он был прибегать к помощи золотых рук Тимофея и его сынов. Известно, сколь люто жаден мужик на уплату, но дела Тимофеевы шли вовсе не плохо, и не было ему резона землю откупить и в хлеборобство погрузиться.
Так оно и вышло, что ко всей прочей ставропольской смеси Тимофей и ему подобные еще одну черту прибавили: хлеборобческой природы люди, а не хлеборобы. Не посторонние селу, нет, но и не совсем свои. Живут тут, а от первейшего и почетнейшего – хлеборобческого – дела отошли. Нет, открыто никто не мог оспорить, что в селе Тимофей Суров у себя дома, а что касается самого Тимофея, то он, хоть и чувствовал двойственность своего положения, не страдал от нее так уж сильно, но что думают о нем прикрыто? Не смотрят ли на него как-нибудь обидно, вот что хотел бы он знать. Обиду он не стерпел бы, знал, что не заслуживает ее. Не сам выбирал свою жизнь, жизнь выбрала его. Не хлебопашествует, так ведь ему иная сноровка дана, и умельческий труд не хуже, а лучше кормит, чем хлеборобство. Стал Тимофей мастеровым, сыновей мастеровыми сделал, но сам себя сознавал принадлежащим селу – сельские радости ему дороже городских были.
Скажут – какие там радости, горе одно, да ведь неправда это! Сельскую жизнь, известно, со стороны не разглядишь; не погрузившись в нее – не познаешь. Хлеборобы работали тогда горячо, себя не жалеючи и только на себя надеючись. И жили горячо, а вовсе не так, как во многих книгах тоскливо описывается. Ставрополье свадьбами своими славилось – шумные, озорные и опасные были свадебные игрища. Когда по улице ехал свадебный поезд, люди по дворам разбегались – сомнут. Десятка три тачанок в таком поезде, кони бешенством распаленные, кучера с рушниками через плечо друг перед дружкой лихостью похваляются, а жених или невеста сидят в тачанке счастливые и изо всех сил стараются не выпасть на бешеном скаку – произойди такое, и свадьбу на похороны перестраивай. Опять-таки и похороны были приметными. Покойника на плечах по всему селу носили, прогулку ему устраивали. У дворов родичей останавливались, гроб на табуретки ставили, и дьякон громогласно читал молитву, а хор пел с положенной грустью. После церковного отпевания и предания усопшего земле на поминки шли, а они иной раз два-три дня тянулись, и до того усердными были, что люди забывали, по какой-такой святой причине они собрались и начинали веселые песни петь, а то и добрые драки учинять. Если уж на то пошло, то и о драках кое-что может быть сказано. Мужичьи драки чаще всего добродушными были, хоть шуму они производили – не дай Бог! Редко какая из них примирением не кончалась, и примирение, можно сказать, самой главной частью драки было. Возникали драки так себе, без особых причин, главное потому, что в людях удаль была, силу свою они хотели показать и не очень остерегались побить кого-другого или же себя под чужие кулаки подставить. Случайные драки возникали часто, попадали драчуны в холодную и выходили оттуда примирившимися и друг к другу любовью пылающими. До следующей драки. Были, однако, не только случайные схватки, а и организованные битвы, узаконенные стародавним обычаем. В каждый праздник они происходили на мосту через пруд. Сначала детвора с двух сторон на мост вступала, друг друга кулаками молотила. Потом парубки шли, за ними женачи, за женачами бородачи, а там и деды лихость свою показывали. Толпа людей криками да улюлюканьем жар схваток на мосту поддерживала, и до самого позднего полудня побоища гремели. Марку довелось в них участвовать, свою долю оплеух получить и потом победами перед всеми похваляться.
Это была та жизнь, которую Тимофей знал и любил. Крепкая, устойчивая; легко такую не встряхнешь. И вовсе она, жизнь-то эта, не отвечала тем невежественным городским понятиям, которые издавна укоренились и через печатное слово силу достоверности приобрели. Меж городских людей, хлеборобческой судьбы не знавших и не зная – не любивших, модно было говорить, что сельская жизнь одной лишь медвежьей дикости полна, а того, что в ней есть много мягкого и ласкового, люди эти не видели, не видя – не признавали. Тогда сын отца с матерью уважительно на вы, называл. Прохожий сворачивал в сторону, чтобы сказать работающему: «Бог в помощь!» Осиротевшие дети сельским сходом под опеку отдавались, и опекун крестом себя связывал, обещая доглядеть сирот, как своих детей. Нищие в пароконных бричках ездили, побираючись. Путнику не нужно было думать, где ему поужинать и переночевать – в каждой хате он желанный гость. Даже цыган-конокрадов бивали милосердно – не до смерти, а так – для порядка и поучения.
Конечно, были и отступления от этого – и до смертоубийства доходило, и жестокие люди встречались – но мы ведь говорим не об исключениях, а правило вот в чем выражено: люди к доброму тянулись, себя уважали и другим в уважении не отказывали.
Семья Тимофея, хоть многим чем она и непохожа была на другие селяцкие семьи, все-таки этой, а не городской жизни принадлежала. У сыновей бывали мысли о городе, но от века установившаяся слитность крестьянской семьи держала их при отце с матерью. Заметнее в них, чем в других, их собственная воля была, но она в спор с признанной властью отца и любовью к матери не вступала. Отца побаивались не только потому, что отец, а еще и потому, что хороший отец и мастер первейший. Сыновья свято верили, что нет на свете такого ремесленного дела, которое было бы отцу не под силу. Мать в почете у сыновей была, но о любви к ней ни ей самой, ни промежду собой не говорили. Такое слово, как любовь, трудно людьми произносилось. Впрочем, не так-то и трудно, когда о коне, например, а то о корове речь шла. Селяк без всякого труда мог сказать, что коня он любит, добрый конь, корову уважает, добрая корова, а спроси его – жену-то он любит? – обязательно застыдится и скажет: «К чему ее любить? Я ее соблюдаю». Люди трудно меж собой этим словом, любовь, обменивались, да ведь может оно и не так уж потребно там, где настоящая любовь живет. Тетку Веру в семье любили, на селе уважали, что ж об этом говорить? По заведенному порядку, дети ее на вы называли, но это когда говорили: «вы, мамо», а если хотели теткой Верой назвать, то тут на ты переходили. Отец кривился от вольности, с какой дети с матерью разговаривают, не любил, что они ее теткой Верой кличут, но терпел, сам грешен был. Это он прозвал ее теткой Верой, а за ним и сыновья стали так величать.
Короче говоря, не хваля признаем: хорошая семья Марку попалась, и рос он в ней, как опара на дрожжах. В положенное время справным хлопчиком стал – остроглазым, быстроногим и всегда всякими вопросами заполненным. От отца у него глаза были серые, скулы раздвинутые, нос тупой, а от матери – примета вечная – конопушки на лице и в том же порядке, что у тетки Веры: к вискам погуще. Из-за них его конопатым называли, а то еще меченым поскребышем.
Пришел девятьсот четырнадцатый год, и пятерых Суровых позвали на войну. Утром одного дня Марк проснулся, хотел, как всегда до этого, обрадоваться, что опять день пришел, но что-то мешало его радости. Он с младшими братьями на деревянной кровати спал, а кровать была такой широкой, крепчайше построенной самим Тимофеем, что мать им четверым поперек стелила и места вполне хватало. Солнце всходило, в окно заглядывало; птицы перекликались; через открытую дверь волна свежего, сенного, воздуха вплывала – а порадоваться Марк не мог, и ему казалось, что у них в хате стало совсем по-новому и вроде даже страшновато. Хотел он мать покликать, да Иван – его место рядом было – толкнул его в бок, зашептал:
«Наши на войну пошли, а ты спишь, конопатый».
К вечеру ушедшие вернулись. Сыновья остались во дворе, а отец вошел в хату и чужим, непривычным голосом сказал матери:
«Ну, гордись, тетка Вера. Товар твой первого сорта, забрили всех пятерых».
Мать приложила рушник к глазам, голову в плечи вжала, затряслась в слезах, а Марк с собой боролся, чтоб вслед за матерью в слезы не ударится – у него тетки Веры легкость к слезам была. Чувствуя, что ему с собой не справиться, он всхлипнул и мимо отца в сенцы шмыгнул, а оттуда во двор. Тут старшие братья кучкой стояли – в расшитых праздничных рубахах, в лаковых сапогах с голенищами в гармошку – и Марк сказал им басом, стараясь отцу подражать:
«Баба без слез не может. Плачет тетка Вера».
Сказал, и сам заплакал.
Наступила ночь, когда старая хата в последний раз привечала всю семью. Завтра пятеро новобранцев уйдут германца бить. Мать спозаранку уложила меньших детей спать, чтоб не мешали, дочку Таньку отправила за холстинную занавеску в хатыне, где у той ночное место было. Потом она в сенцах на глиняном полу толстый слой сена и соломы накидала, четырем уходящим постель приготовила, а пятого, Семена, к жене за перегородку услала. Марк решил было не спать, братьев охранять. Ему с его места на кровати были видны сенцы, постель, приготовленная для братьев. Из хатыны мать выносила теплый хлеб с запеченными в нем яйцами, разрезала куски сала – готовила сыновьям харчи на дорогу. Новобранцы разошлись, у каждого было с кем попрощаться, в хате только дети малые, да мать с отцом. Незаметно Марк заснул, не слышал, как братья домой вернулись, спать уложились, и снился ему дракон, точно такой, как в церкви на иконе. Побежал дракон на него, дым и огонь из пасти; страшно ему было, а убежать нет сил: ноги к земле приросли. От страха он и проснулся. В сенцах тень маячила, мать там неподвижно стояла, и это смутное видение страх перед драконом вытеснило и жалостью Марка потрясло. Не знал он по его малолетству, что много-много матерей вот так над сынами в последнюю ночь стоит, да не о многих с ласковой жалостью в книгах рассказано, нет, он этого не знал, его жалость к матери его собственной была. Чувствовал он, как предательская теплая влага вверх в нем идет, хотел, как отец, обратиться к матери басом, но вдруг тонюсенький писк из него вышел и, услышав свой писк, Марк в плач ударился.
Мать пошла к нему. Опережая ее, Корней на ноги подхватился, взял Марка на руки и рядом с собой положил. Последнее, что видел Марк, засыпая, были холщевые сумки на ослоне у стены. Их было пять, и они смутно белели, поставленные в ряд.
Прошел год. Старая хата Суровых была теперь тихой, хмурой, в себе затаившейся, и только редкие письма с фронта возвращали ей оживление. Они по обычаю начинались с поклонов всем родичам и знакомым, поклоны шли долго – никого забыть нельзя – и только в самом конце сообщалось, что сам писавший жив, здоров и немцев успешно бьет. Письма тогда получали по выклику, а не так, как теперь. По праздничным дням народ из церкви к волостному правлению шел, и писарь выкликивал. Тимофей сам на выклик ходил, и когда получалось ему письмо, он домой спешил, всех домашних за стол усаживал и, пристроив очки к глазам, по складам читал. Дети бойчее его были в грамоте, но никому доверить чтения Тимофей не мог. Начнет он бывало читать, а тетка Вера сразу в слезы, и он то и дело шутливо покрикивает, глядя на нее поверх очков:
«Чего плачешь, дурна? Я ж еще поклоны читаю, а ты уже плачешь!»
Прочитывали до конца, и если было в письме что-нибудь о других солдатах – из соседних или дальних дворов – отец посылал детей с вестью об этом. Потом приходили солдатские отцы и матери письмо слушать и Тимофей до того дочитывался, что наизусть мог его повторить.
Корней не писал. Грамотей он был никудышный, и позже сам признавался, что ему было легче лишний раз сходить в атаку на немецкие траншеи, чем написать письмо. Но долго ли, коротко ли, а и от него пришла весть. Кроме поклонов от белого лица и до сырой земли, было написано, что в госпитале он, ранен. За храбрость произведен в унтер-офицеры и награжден георгиевским крестом. Мать слезами обливалась, сын-то может быть умирает, а отец резонно считал, что ранен не шибко, иначе не написал бы, а главное то, что награжден и повышение получил. Это давало Тимофею причину для гордости перед другими – понапрасну он гордиться не любил, а по делу, по заслуге, очень даже гордым мог быть.
Однажды пришла уже настоящая беда. Тимофея позвали в волостное правление и писарь по казенной бумаге объявил ему, что сын его, Яков, погиб за веру, царя и отечество. А дальше всё пошло по пословице: пришла беда, отворяй ворота. Через короткое время опять тот же писарь прочитал отцу такую же казенную бумагу. На этот раз в ней говорилось о Сереге – погиб где-то на Карпатах ласковый Серега. И третий раз беда постучалась. Письмо от Семена пришло: в бою отличился, оторвало руку, но награжден крестом.
Билась в слезах тетка Вера, тучей ходил отец, голосила Варвара, жена Семенова. Недавно похороны в доме были – умер их единственный сын Петька – а тут и страшная весть, что муж безруким остался.
Долго ждали приезда Семена, да так в тот раз и не дождались. Выписавшись из госпиталя, затерялся он, не хотел стать обузой для отца.
Война грохотала далеко, но отзвуки ее достигали степей. Всё больше панихид служили в обеих церквах о погибших на поле брани, новых солдат отправляло село на фронт. Потом стали приходить вести о всероссийской смуте, о восстаниях. Повсюду заговорили о революции.