Шрифт
Source Sans Pro
Размер шрифта
18
Цвет фона
2
Евдокия Анисимовна вышла из парикмахерской и не удержалась – едва заметно бросила взгляд на свое отражение в пыльной витрине.
Высокий мужчина с молодой сединой тоже последовал ее взгляду, потом посмотрел на Евдокию Анисимовну и улыбнулся. Она пошла быстрее обычного, как будто призыв «Все на сафари!», висевший поперек проспекта, относился прежде всего к ней.
Муж, если бы перехватил этот ее взгляд в витрину, непременно сказал что-нибудь вроде: «Не стреляй понапрасну глазками! Их у тебя всего два». Он всегда относился к ней немного как к боевой подруге.
Ну, теперь все, дружочек, все, Гриша, подумала она не без бодрого злорадства, отвоевались. Сколько у вас там звездочек на погонах, товарищ? Простите, но мне это ничего не говорит. Всю жизнь в оранжерее проработала. Одурела от живых запахов. Что?.. Ах, как меня зовут? Азалия.
Утро у нее прошло под знаком малодушия. Но это уж так вышло. Всё. В последний раз.
Проснулась она оттого, что вспомнила, как засыпала. Проснулась и подобрала внутрь губки, обычно поданные вперед, как для первого поцелуя.
Дуня знала, в людях впечатлительных это ее вечно свежее движение губ рождало легкое беспокойство. Мужчины начинали вести себя преувеличенно, принимать позы а-ля Ватто, всем хотелось говорить возвышенно и остро; один старичок, растерявшись, напел ей колыбельную из своего сталинского детства. Она догадывалась, что является причиной этого деликатного возбуждения, и зло стеснялась своего недостатка, доставшегося ей от отца-стеклодува.
Она встала и в рубашке бесцельно начала бродить по комнате. Перебрала платья в шкафу. Сиреневое, из какого-то суеверия, хранилось для девочки, которая так и не родилась. Земляника в нем отпечаталась. Она вспомнила землянику, земляничину эту, весь тот день, разобранный солнцем, и наклонившегося над ней парня в рыжей проволоке волос. Голубые, дымчатые глаза его хотелось развеять или протереть. Сейчас она любила этого рыжего. А тогда прогнала. Господи, да ни за что! Тоже еще, лесной орех!
Виски ломило, картины ее оказались вдруг все больны желтухой. Сон все же победил, она сдалась, снова легла в постель и принялась мечтать.
Дуня увидела со стороны свое молочное тело и золотые волосы, как у Венеры Боттичелли. Нащупала на животе шрам от аппендицита и вспомнила, как муж говорил, гладя его пальцами: «Заплаточка на шедевре». Целовал шрам, гладил и шептал: «Шедевр, Дуняша, дорог изъяном».
Как она млела тогда от этой его студенческой ласки, но… Но, но…
Ах, это «но, но, но»! Если подслушаешь в качестве соседа, допустим, просто отсутствие аргументов, каприз, упрямство – и больше ничего. Однако женщина иногда заключает в это троекратное «но» внушительный противовес очевидным, казалось бы, достоинствам и разным там выгодам ситуации. Оно способно выразить больше, чем речи прокуроров и адвокатов. Тем более что, будучи построено не на фактах и параграфах, не оставляет никакой надежды противоположной стороне блеснуть мастерством.
Мужчина сражен уже тем, что ум его оказался не у дел. Одни превращаются в мямлю, другие, напротив, в разъяренного зверя, но проигрывают оба. Спасение не в умении разгадать этот, что и говорить, не до конца очерченный довод, а в том, чтобы, не размышляя, согласиться с его полнотой. Но этот шаг дается не многим. Мешают амбиции, подозрительность и странная уверенность, что изъясняться лучше словами. Этот-то последний козырь женщина и выбивает из рук. А вербально парализованный мужчина ни на что уже особенно рассчитывать не может.
Итак, она видела себя сейчас юной Венерой, а не женщиной в возрасте, как про нее сказал за глаза один подседельник. «Прыщавый супермен! – прошипела она, вспомнив переданную ей по дружбе реплику. – Мрачный ублюдок! Ошибка гинеколога! Пустить под гору с завязанными глазами!»
Наказание, при крепких выражениях, получилось так себе. Она пробормотала: «Господи, к чему эта гуманность, если уж берешься?» И тут же заставила, бедного, добывать пальцами, в которые с утра вселился Гилельс, бумажный червонец из январского льда.
От этих нервных фантазий у нее заныла лодыжка. Однако сейчас ей хотелось плыть, воспарять, завинтиться пыльным столбом над водой, срывать с прохожих платки и шляпы и смотреть в сторонке на собственные превращения.
Гриша, смеясь, называл ее фантазии плохой литературой. Но она всегда тайно любила плохую литературу, и плохую живопись, и плохую музыку; с хорошими ей, напротив, бывало скучно. Любовь, да и смерть всегда кого-то оскорбляют. У них нет времени на глубокомыслие, даже на прическу. Они вульгарны, слишком красивы, вызывающе некрасивы. А то – сплошное общее место, как романс, трюмо или письма из деревни. Зато в них каждый может найти свою историю. Нарисуйте-ка свободу или несчастье мелкой кистью!
Сквозь стену она услышала, как муж сказал: «Емели правят…» Потом еще раз, громко, с бешенством даже (всегда удивлялась, откуда в нем берется этот полковой голос): «Еме-ли! Пра-вят!»
Ему часто, особенно после употребления, снились сложные сны. Как-то он даже сказал, что в снах проживает лучшую часть жизни. Этого Евдокия Анисимовна, которой сны снились редко и по большей части страшные, понять не могла и к снам мужа ревновала. Когда-то он рассказывал их ей, она до сих пор многие помнит.
«Сколько еще предстоит забыть, боже мой, – подумала она. – Надо успеть. Конечно, слова “пробежаться по росе” к ней уже не относятся. Но и осенью, и в беретике бывают ведь радости не хуже».
Какой-то звук мешал полной тишине, как будто по всему периметру узкой комнаты отходили обои. Наконец Евдокия Анисимовна заметила, что в бумажном шаре-люстре бьется большой комар. В детстве таких комаров они называли малярийными, хотя большая часть из них были совершенно безобидны. Сейчас это соседство напугало ее. Пришлось снова вылезти из постели и пройти по холодному полу.
Тело ее темнело сквозь тонкую рубашку, как лампа в утреннем абажуре. Волнующий момент для случайного свидетеля. Евдокия Анисимовна знала, что, несмотря на некоторую округлость форм, никогда не была толстой. Гибкость у нее вообще поразительная. Поднять прямую ногу коленкой ко лбу – хоть сейчас. Ниточки на всех сгибах, как у младенца. И теперь еще есть на что посмотреть.
Евдокия Анисимовна была и правда женщиной изящной, а если бы не ее, больше идущая подросткам, манера говорить последнюю правду о вещах трудно формулируемых, то и соблазнительной. Стремительность ее движений при известной нам уже округлости форм, как и высокий голос травести, производили на мужчин приятное впечатление.
Палкой для штор Дуня начала раскачивать шар. Долговязый комар забился о стенки еще громче, уже не одними только крыльями, но и острыми коленками, и всем изогнутым в хвосте тельцем. Его паника передалась ей, рождая азарт.
– Гадина! Вот тебе твой Лиссабон! Пошел! Иди на волю! Да уйди же от меня! – зло шептала она, встав на стул и пытаясь просунуть руку в отверстие.
Слезы выступили на глазах. Не дело женщины бороться со всякой дрянью.
– Гриша, – позвала Евдокия Анисимовна, но тут же затопала ножкой о стул и принялась дуть в отверстие шара. – Вон, вон, вон!
Комар внезапно послушался, вылетел на свободу и довольно быстро в слепоте своей нашел форточку. Как будто и все дело его состояло в том, чтобы Дуню напугать.
Она слезла со стула и быстро юркнула под одеяло. Тело, которое еще недавно казалось верхом фарфорового изящества, теперь стало тяжелым и при этом как будто отсутствовало. С незаконченного портрета, оставленного на ночь без холстины, смотрел муж, словно хотел сказать: «Ну что? Теперь мы уже владеем ситуацией? Беда приходит, откуда ждали?» Доброго слова от него и с портрета не дождешься.
В Сбербанке Евдокия Анисимовна проверила, пришли ли из Москвы деньги за квартиру, сняла тысячу рублей, чтобы чувствовать себя спокойно, на углу купила шоколадный «Экстрем» (двадцать рэ, можем себе позволить), скинула обертку в урну и стала лизать мороженое, как в детстве, когда стаканчик молочного был праздником и приключением. Орешки, которые были сверху, разжевывала подробно, будто проверяя на прочность зубы, в которых и без того была уверена.
Ах, как она любила когда-то Гришу, кто бы знал! Он был ее Африкой и Америкой, Венецией и Парижем. Он был ее радио, газета, книга, кино, срочная телеграмма. Все стихи с его голоса она запоминала наизусть. С ним она шла в горы и поднималась на дирижабле, пела ему, болела с ним, рассказывала о бабушке, не раз с горящими глазами бежала на виселицу…
А как она гордилась его книгами, как нахваливала их! Ему все было мало. Но что же она могла, если в самом начале было сказано: «Превосходно! Фантастично!» Приходилось изворачиваться, усиливать троекратным повторением: «Действительно, действительно, действительно прекрасно!» А ему все казалось, что она недотягивает, не проникает в суть.
Смешно сказать, в школе он, старшеклассник, был почти одного роста с ней. Толстый, один только нос, который он и тогда, ничуть не смущаясь, а напротив, уже готовый к своему будущему величию, называл гроссмейстерским. На одноклассников это, правда, не слишком действовало, и прозвище у него было «Клюв». Чего нельзя сказать об одноклассницах. Те были в него влюблены. Еще бы, остроумный, талантливый, Кафку читал на немецком. Трепло, в общем.
Даже математичка, плененная его художественными талантами, прощала ему вызывающую, почти клоунскую тупость в математике. Так на халяву он и двигался дальше. Дальше и дальше… Леворукий сын зеркального мира, рожденный от инопланетян.
До чего же она была без ума, если даже в эту чушь верила? Верила, потому что и он был серьезен. Через всю жизнь эту версию протащил. Вот-вот энциклопедию свою о леворуких закончит.
Так на деревянном коне и проскакал всю жизнь. Умный, неужели не понял, что то, что в юности странность и тайна, в старости смешно?
Евдокии Анисимовне иногда было страшно себе признаться, до чего она счастлива. То есть совершенно! Как будто благополучно вынырнула из состояния смертельного отравления и никак не может насладиться вновь начавшейся жизнью.
Она удивлялась, как легко и вдруг произошла в ней эта перемена: жить без него. Общие знакомые, герои их разговоров превратились в имена. К тому же этот проницательный биограф гениев совсем не разбирался в обыкновенных людях. Подобострастно хихикающий и потеющий Мамлеев просидел в их доме почти год, сочиняя диссертацию о каком-то Коневском, по которому Гриша в молодости еще собрал архив, да потом охладел. Хотя с порога было видно, что судьба безвестного поэта нисколько Мамлеева не волнует, что он пришел только воровать и пользоваться. «Остепенившись», Мамлеев, конечно, исчез, а вместе с ним исчезла переписка Герцена и Огаревой в серии «Русские пропилеи», которая делит теперь с ним холодное ложе в Мариуполе.
Все переживания, трагедии и восторги, которыми она жила вместе с Гришей, стали теперь просто словами, сценами давно прочитанных и наскучивших пьес. Даже Гришин почерк она забыла и ни за что не смогла бы расшифровать, если бы он, как когда-то, попросил перепечатать страницу.
О публикациях его и говорить нечего. Евдокия Анисимовна принципиально их не читала. Это, она знала, уязвляло мужа больше всего. «Литератор без текстов – нонсенс, – говорил он. – До него есть дело только медицине».
Его биографии отличались олимпийской задушевностью; автор, скромный и внимательный рассказчик, высоко ценил своего героя и был убежден, что жизнь поэта непременно похожа на его стихи, что житейские тропинки в какой-то непостижимой перспективе пересекаются с тропами литературными. Он проявлял интеллектуальный демократизм: всем давал высказаться, подробно пересказывал существующие версии, гипнотизировал читателя, который в конце концов склонялся к тому, что версия автора и есть единственно верная, потому что, кроме любви, за ней стоит не только многознание, но и некое тайное знание. К концу книги читатель доверял автору едва ли не больше, чем герою.
Но она была не только читателем, а еще и женой. Когда этот жестокий человек выпускал очередной задушевный текст, она воспринимала его не как чудо, а как обман и циничную мимикрию. Даже в низком, докторском, обволакивающем доверием голосе мужа ей чудились теперь подвох и насмешка.
Гипноз перестал действовать, вместе с ним исчез страх, вслед за страхом ушла любовь.
Да, страх сопровождал ее в течение всей жизни: не так сказала, не то сделала, не о том подумала. Его правила и вкусы не подлежали обсуждению, и она все время чувствовала, что не может вполне соответствовать им.
Нынче она не верила ни одному его слову. Втайне от мужа Евдокия Анисимовна стала перечитывать его книги и поймала себя на том, что версии, добросовестно излагаемые автором, кажутся ей занимательнее и вернее, чем его собственные. Если это была не просто игра и предполагался действительно свободный выбор, то она его сделала, и не в пользу автора.
Жизнь мужа теперь волновала ее в той же мере, как ежедневные новости по «ящику», как болезни и свадьбы дальних родственников, которых она никогда не видела.
Евдокия Анисимовна часто повторяла про себя французские стихи Тютчева: «Как мало действительности в человеке, как легко для него исчезновение…» Удивительно! Еще вчера, кажется, он занимал все пространство, заполнял каждую морщинку его. Теперь осталось пространство без него, как оно есть. Она радовалась этому, и, даже если из его пространства она тоже исчезла, это не сильно ее огорчало. В сущности, она там по-настоящему и не жила. Евдокия Анисимовна уже не местью наслаждалась, а просто жила, радуясь тому, что не дано ей знать, что ждет ее через минуту.
В то время, когда каждая секунда ее была заполнена мужем, Евдокия Анисимовна продолжала чувствовать себя одинокой, хотя и не смела себе в этом признаться. Теперь, когда полностью ушла в себя, обретя, казалось бы, еще большее, настоящее, несомненное одиночество, она вдруг почувствовала свою связь с другими одиночествами, и ей стало легче.
Сейчас она шла на встречу с такой же одинокой, как она, женщиной, Светланой, с которой недавно познакомилась на этюдах и муж которой умер два года назад.
– Пробовать – не покупать! – кричал мальчик-узбек, держа на одной руке дыню, на другой килограммовую гроздь винограда. – Город-хлеб Ташкент!
Евдокия Анисимовна хотела сказать, что и дыня, и виноград наверняка прошлогоднего урожая. Ташкент, не Ташкент – значения не имеет, не с грядки же. Но мальчик напомнил ей чем-то Алешку. У того тоже был такой румянец на смуглой коже и такая улыбка с испугом, которую ей всегда хотелось защитить. Оттого и узбек показался ей родным, вчера только вылезшим из-под обломков землетрясения и прилетевшим на этот северный базар, чтобы заниматься здесь своим сиротским промыслом.
Евдокия Анисимовна вспомнила вдруг, как они с сыном играли в хоккей. Он пластмассовой клюшкой, она палкой для белья. Воротами служили ножки стула. Клюшкой играть, конечно, было удобнее, но Евдокия Анисимовна ложилась на пол, и шайба попадала в нее. По правилам разрешалось.
Потом, по-зимнему закутавшись, они шли в сад. В саду были только старички и румяные клены. Дети уже, наверное, спали.
– Через три недели и два с половиной часа наступит зима, – говорила она.
– Поживем – увидим, – отвечал он старческим голосом, и они оба смеялись. Она бросала в него листьями, он отбивался, распыхивался, кричал:
– Вы из какуева?
– Мы из Кукуево, – отвечала, как положено, Евдокия Анисимовна, тоже раскрасневшаяся и запыхавшаяся.
– Вы куда?
– Куд-куда.
Но отчего же у Алешки на всю жизнь остался испуганный взгляд?
У Гриши был пунктик: он боялся, что сын получит женское воспитание, а потому обоих держал в строгости. Как-то зимой (тогда только появилось мороженое с фруктовым вкусом) они взяли Алешу с утра в магазин, купили ему эскимо с запахом дыни и оставили гулять во дворе. В то, что мороженое нельзя есть зимой, чтобы не простудиться, Гриша не верил, считал предрассудком. Она влюбленно потакала.
Там в саду произошел конфликт. Сквозь Алешкин плач Евдокия Анисимовна восстановила кой-какие детали.
К нему сзади подкрались старшие ребята и сбросили на него с дерева гору снега. Алешка задохнулся, больше от неожиданности, конечно. Ате стали издеваться: хохотали, плясали, показывая на него пальцами. Филин, сын полковника из шестого корпуса, радовался больше всех. Он туго затянул шарф на Алешкиной шее:
– Не простудись, дорогой!
Потом стал натирать снегом Алешино лицо, а двое других больно прижали ему уши. Дело было не в том, что снег раздирал кожу, объяснял потом Алеша, но шарящая по лицу ладонь… Алешка заплакал и закричал.
– Кушай мороженое, паинька, – приговаривал Филин.
– Смотри не простудись. Нет, куда родители смотрят, а?
– А что, пацаны? Надо его сфотографировать на коробку детского питания. – Все снова заржали. – Там как раз таких целлулоидных любят. Ты только мороженое держи пряменько, косолапый, за палочку, вот так. Пупсик.
Алешка погибал от ненависти. Парни всё еще крепко прижимали его уши. Плач перекрыл горло, он сипел. И только сейчас он сообразил, что продолжает аккуратно держать мороженое, как будто бережет его, как будто после того, как эти придурки уймутся, он примется спокойно его доедать.
Как спастись? Что сказать? Доконало его слово «косолапый» (Алеша в детстве был мальчиком упитанным).
– Еврей! – крикнул он Филину.
Все вдруг замолчали. Алешка понял, что сказал что-то страшное, что он, сам не зная как, нашел слово, которое подействовало сильнее любой ругани.
– Что? – пригнулся к нему Филин.
– Сейчас начнут бить, – понял Алеша. Он резко подсел вниз, оставив шапку в руках у обидчиков, потом выпрямился, впечатал мороженое Филину в лицо и быстро достал из кармана автоматический ножичек, который ему подарил отец. С открытым ножиком Алеша сделал шаг вперед.
– А ничего! – закричал он. – Всех убью!
Он резанул ножиком воздух прямо перед лицом Славки Филина, едва его не задев.
– Убери ножик, шиз! – крикнул Славка.
– Считаю до трех.
– Да ладно, парни. Пошли от него подальше. Еще заденет по-дурочке. Ему же не сидеть. Посадят отца.
Парни, стараясь не терять гордости, стали уходить, время от времени оглядываясь.
Алеша понял, что решающий момент упущен. Догнать он их все равно не сможет – убегут, да еще с улюлюканьем. А и догонит, не сможет ударить ножом. Минуту назад это еще была бы оборона, теперь – убийство. Страх убийства был даже сильнее позора. И тогда он стал выкрикивать слово, силу которого только что узнал:
– Евреи, евреи, евреи!
Дома он разрыдался по-настоящему. Евдокия Анисимовна взяла в руки ножик, ища кнопку, чтобы закрыть.
– Говорила тебе! – бросила она Грише.
– Ну, знаешь… Если спичку бросить в цистерну с бензином…»
– Оставь! А если бы он убил?
– Убить им нельзя.
Алеша снова разрыдался.
– Ладно, ладно, успокойся! – говорила Евдокия Анисимовна. – Вот только откуда ты это слово взял? И почему ты решил, что евреи – это ругательство? Ведь так можно и про русского сказать: русский. Но разве это ругательство?
Это все была Гришина выучка. Ей бы просто обнять сына, пожалеть, помыть его в ванной, накормить. Но они ведь воспитывали Человека!
– Погоди-ка, мать, – сказал Гриша и обнял сына. – Слушай сюда и запомни: он – не еврей, еврей – ты!
Гриша с легкостью обращал свои причуды в их с Алешей заповеди. Еврейской крови в их роду, скорее всего, не было.
После войны Гриша пытался разыскать свои корни, но не слишком преуспел. Бабка его, правда, была из деревни украинских евреев, жители которой носили одну фамилию
– Потягайло. В 42-м их всех уничтожили немцы, об этом тогда же писал Эренбург. Удалось, однако, найти старика Потягайло, который выжил благодаря тому, что воевал. Он твердо свидетельствовал, что бабка отца была приемной дочерью, нашли ее младенцем на берегу ставка, и считалось, что подкинули ее проезжие поляки.
Тот же старик рассказал эпизод времен еще Гражданской войны. В соседнюю деревню вошли петлюровцы и начали чинить расправу над жителями. Прадед Алеши был родом как раз из той деревни. Он только-только женился и жил на два хозяйства, помогая родителям. К жене его прибежала соседка с криком: «Беги! Твоего Феофана хотят убить как жида!» Та бросилась за шесть километров и успела вынуть своего суженого почти из петли. Потом ругала его всю дорогу: «Что же ты молчал?» Феофан отвечал невнятно: «Да неудобно было».
Отец пересказывал этот эпизод всякий раз со слезами. Восхищение при этом у него вызывала не бабка, рисковавшая собой из-за пусть и формальной принадлежности к евреям, а дед, которому неловко было отмазаться от смерти с помощью простого и правдивого признания, что он не еврей.
Национальный вопрос с помощью этой истории, конечно, был решен, хотя так навсегда и остался открытым вопрос о еврейских корнях Гриши. Но суть в другом: это ли нужно было в тот день Алешке?
Евдокию Анисимовну кто-то крепко схватил за руку. Это была Светлана. Она жизнерадостно жевала и свободной рукой стряхивала с губ мусор.
– Ой, напугала, чума! – выдохнула Евдокия Анисимовна.
– Дунь, так мне понравились круассаны! Три съела, два лежат».
– А сколько ты их купила-то? – Евдокия Анисимовна еще не успела переключиться со своих мыслей на подругу.
– Пять. Три съела, два лежат. Хочешь?
Светлана была моложе Евдокии Анисимовны. Лицо ее было неправдоподобно красное, какие помещают в книжках-раскрасках, просто идеальное лицо для роли супруги синьора Помидора. И губы, как будто она все время держит перед собой блюдечко и дует на чай. Такие губы другому лицу придавали бы выражение обиды и надутости, но это не про Светлану. Глаза ее нежного-нежного, бледного-бледного салата всегда улыбались.
– Дуня, – продолжала Светлана уже о другом, – почему мои картины называют примитивизмом? А? Я ведь рисую точно, как есть. Вот смотри, смотри, эта стена, которая осталась от дома. На ней обрывки обоев, так? Газеты, квадратики темные от портретов; потому что, видишь, это внутренняя сторона, с этой стороны жили, кто-то носом в нее засыпал, а сколько матерщины она слышала, семья ведь, всякое бывает, кто-нибудь кому-нибудь обязательно в глаз попадет, насмотревшись.
Евдокия Анисимовна засмеялась.
– Ну, я правду говорю. Что? Не так?
– Да так, так. Что ты кричишь-то? Потише говори.
– Так обидно же! – Она между тем достала из пакета еще один круассан. – Съешь. Ой, глянь, так на мужское достоинство похож!
– Светка, дура! Да спрячь ты свой круассан! Я думала, мы куда-нибудь в кафе пойдем, посидим как приличные девушки.
– Идея принята. На все сто. Я к тому же с утра ничего не ела.
В кафе было темно. Подружки выбрали угловой стол, подальше от динамика с песнями. Светлана настояла на том, чтоб не бутылку заказывать, а чтоб им наливали из бочонка. Из таких они, оказывается, пили с мужем, когда были в Средней Азии. Евдокия Анисимовна, которая думала сначала о бокале холодного сухого вина, вдруг заметила на одном из бочонков надпись «Портвейн "Прасковейский”» и твердо остановила свой выбор на нем.
– Ой, а не хмельно будет? – спросила Светлана.
Гулять так гулять! И по шашлыку. На ребрышках.
У Евдокии Анисимовны тоже возникли свои соображения. Это вино они впервые пили с Гришей в лесу, в Келломяках.
Гриша тогда объяснял ей, что лес, где они сидят, это одна из террас Карельского перешейка. Когда начал таять Валдайский ледник, на месте его образовалось много морей и озер, которые стали заливами древней Балтии. Постепенно эти последки ледника стали сокращаться, и на их месте остались вот такие пологие террасы. Поэтому сейчас они сидят не просто в лесу, а на дне Литоринового моря, которое бушевало здесь каких-нибудь пять-семь тысяч лет назад.
Он говорил еще тогда, что вся жизнь – странствие. Жизнь каждого человека, а может быть, и человечества в целом. Она запомнила, как он сказал, что странствие во времени и пространстве – совсем не то что путешествие. Все мы, уходя к чужим людям и в чужие страны, и просто в чуждую стихию природы (моряки, например), якобы только тем и занимаемся, что ищем путь к истоку, к родному, пытаемся понять свое как все более свое. Для этого мало просто однажды проснуться в юности в своем доме (слово «дом» он произнес как-то особенно, как будто это было и просто родительское жилье, и одновременно Дом, о котором говорится в Евангелии). Потому что и родное значило что-то большее, чем родственная связь, а как бы прикосновение к тому, что предшествовало даже и происхождению родителей. Еще Евдокия Анисимовна запомнила, чем это их странствие отличается от авантюры. Цель путешественника-авантюриста в том, чтобы заплывать все дальше и дальше, а их отдаление от дома является возвращением к себе. Поэтому и не случайно, что они сейчас сидят не где-нибудь, а на дне тысячелетнего моря.
Понимала ли тогда что-нибудь она в словах Гриши, трудно сказать. Скорее чувствовала, что все это имеет какое-то отношение к ее любви и что они не просто сейчас пьют вино под соснами, которые раскачивает ветер с моря, и не просто их руки то и дело норовят оказаться под одеждой у другого, а есть еще какой-то смысл в этом, в том, что именно они, а не другие сидят здесь. И факт их настоящего участия в этом большом замысле делал совершенно не нужным проникать в этот смысл, если уж они сами и есть его представители, его герои, он сам. Ей казалось, что не только ветер, само небо попадает в ее легкие, было легко и больно дышать. Гриша тоже заметно волновался.
Любил ли он ее тогда, верил ли сам в свои слова или просто иначе и не умел выражаться? Бог его знает! Сейчас Евдокии Анисимовне казалось, что не любил и не верил. Или же потом жестоко обманул. Разницы, в сущности, нет.
Но умел Гришка заморочить голову. Что умел, то умел.
Евдокия Анисимовна так погружалась иногда в свои мысли, что с трудом соображала, где находится и на каком моменте жизнь ее остановилась до этого. Сейчас она обнаружила, что Светлана давно уже, судя по всему, рассказывает ей о своем муже, с которым они сошлись в Апатитах, где та отрабатывала три года после училища.
– Книжки – смерть как не любил. Мне приходилось все в школе держать. И тетрадки там же проверяла, он не любил. А в младших классах, сама знаешь… Еще чистописание было, каждую буковку по сто раз выписывала. И Наташка уже родилась. Эта стерва полтора года из меня сосала, никак не могла ее отучить. В ясли уже к ней с полными титьками бегала. Хотя все советовали отказать, но я боялась, что она нервная станет. Так я свои молоденькие доилки в тот год и растянула. Девки спрашивают: «Светка, у тебя груди стоят?» Дак стоят, отвечаю, когда гвоздь из сапога вытаскиваю. А этот дурак еще и ревновал: где шлялась да где шлялась? У меня все учебники и хрестоматии на работе, в шкафу. К урокам надо подготовиться? Где шлялась? С Кузьмой на лавке доцеловывались! Но дочку он обожал. Не прикрикни на нее – убьет! Придет поздно и сразу ее – лап! – из кроватки: «Где тут моя загогулина?» А она только что, бывало, уснет. Дремучий был, да и бухому время всегда ранним кажется. Хотя в Апатитах он так не пил, это здесь уже, когда на говновозе стал работать. Совсем потерял себя. Я уж жалела, что сюда его вытащила, лучше бы там с ним осталась. Хотя там тоже трудная жизнь, конечно. А зима-то, зима! Солнце появится, меньше куриного обглодыша, и снова исчезнет, так что и рот запахнуть не успеешь. Ну, за нас, любименьких!»
Они чокнулись гранеными стаканами, как фронтовые подруги. Вино уже бегало по всему телу и светлячками мигало в глазах. Евдокия Анисимовна скинула вязаную жилетку.
– Какая у тебя блузка! – воскликнула Светка. – Мне никогда такие не попадаются, или денег нет, потому и глаза не видят. Дорого?
– Да задаром почти. На китайском рынке купила.
– Это надо же! Как на заказ пошита. Тебе очень идет. Завидую. Надо же! А у меня ни одной вещи не было, которой позавидовать можно. Чтоб специально для меня. Фактурой я не вышла. Ты вот красивая.
– Ну, спасибо. Мой муж так, кажется, ни разу и не догадался мне это сказать.
– Да ты что? Не может быть! Это же сразу видно».
– Светка, не поверишь, он мне даже ни разу не сказал, что любит.
– Это, знаешь, – сказала Светка многоопытно, – бывает. У стеснительных. Как будто кто им камень на язык положил.
– Он стеснительный? – рассмеялась Евдокия Анисимовна. – Это я всю жизнь себя стеснялась, веришь? А сейчас смотрю – действительно, вроде ничего! Мне об этом лет тридцать назад бы узнать.
– А и сейчас не поздно. Ты моложе меня выглядишь и одеваться умеешь.
– Светка, мы завтра же пойдем и присмотрим что-нибудь для тебя.
– Давай! Ты выберешь, я заплачу, а все равно будет как бы дареное. Потому что ты выбрала. Мой-то мне сроду ничего не дарил. Наоборот, когда с работы выгнали, воровать у меня стал. Просит, просит, бывало. Мне жалко становится, я даю. А у него же гордость, не может каждый день просить. Стал воровать. И деньги, и вещи. Хотя какие у нас вещи! Но я в комоде всё, даже лифчики свои запирала и ключ с собой носила. А твой воровал?
– Нет, ты что? Да и зачем? Вся жизнь и так была под него расписана. Он главный. Только его работа. А пьет? Творческому человеку надо расслабиться. Все должны понимать. Как только лето, ему тут же срок очередную книгу сдавать. Собираем в Дом творчества. Сами копейки считаем, а он там пишет, или снова пьет, или с бабами гуляет – кто его знает? Только приезжает опять усталый. И под хмельком. Пиджак однажды неаккуратно на вешалку повесил, тот свалился, и полетели из него червонцы да четвертаки.
– А ты бы – раз! – и приватизировала!
– Зачем мне его деньги? Я сама зарабатывала. И потом, я ведь квартиру в Москве оставила, когда мы поженились. Сдаю. Тоже деньги. Я вообще никогда за его спиной не жила. Он ведь человек довольно известный – книги, телевидение, интервью. Знают его, в общем. Но никогда в жизни я не сказала: «Мой муж…», «У моего мужа…» Не было у меня такого. Я и фамилию его отказалась брать. И все же мужик в доме должен быть? А у нас, если из крана фонтан во все стороны или паркет из-под ног вылетает, это не к нему, боже упаси! Каждый должен заниматься своим делом. Паркет, значит, наше с Алешкой дело.
– О, мой все сам дома делал. Руки у него откуда надо росли. А чтоб кому-нибудь свои же, кровные платить?
Нет, и электричество, и ремонт – все сам. Твой сильно пил-то?
Евдокия Анисимовна сама не заметила, как, подражая Светлане, стала говорить о Грише в прошедшем времени.
– Как будто два разных человека в доме жили, друг с другом не знакомые. В пьяном в нем крестьянская наследственность сразу давала себя знать – у него и мать и отец из одной деревни. Я раньше думала, он и слов-то таких не знает. А наутро встанет – как ни в чем не бывало.
– А это уж так, так.
– Однажды до того с дружками допились, ребенка в коляске на улице забыли. Продавщица в рюмочной спрашивает: чей там ребенок в коляске плачет? А эти уже набрались. Все отвечают: мой! Она, от греха подальше, лавочку закрыла, объявление повесила и с ребеночком домой.
– Ох ты!
– Только матери и отдала.
– Тебе, то есть?
– Нет, это не мой Алешка был, а дочка его знакомого. Алешка тогда уже в детский сад ходил.
– А-а… И то слава богу. А дрался?
– Ну, когда напьется да поругаемся…
– Все они такие, паразиты! А значит, любил.
– Светка, и чего ты чужие глупости повторяешь?
Евдокия Анисимовна расстроилась. Не получалось у нее рассказать Светке свою историю. Все несчастье, которое она выносила в себе, и слова, такие убедительные, что она, произнося их про себя, невольно начинала плакать, в разговоре с простоватой Светкой теряли и силу, и смысл, казались чуть ли не капризами барышни. Бабьей жалобы не получалось, а другие доводы не шли на ум, да они здесь были и не нужны. Разные жизни они со Светой прожили, и не слить им было, как они ни стремились, два своих одиночества в одно.
Разрумянившаяся больше обычного, Светлана возвращалась с двумя вновь наполненными стаканами и при этом напевала: «О чем-то дальнем и родном, о чем-то близком, дорогом сгорают, плача, свечи».
Евдокия Анисимовна поймала себя на том, что ей перед подругой хочется защищать Гришу, рассказывать, какой он замечательный, но это уж было бы совсем глупо. Вместо этого она сказала, почти уже не обращаясь к своей соседке:
– Я не сразу это поняла… Он просто не способен был любить. В этом, наверное, даже и винить нельзя.
– Как это?
– Ну, у одного ума нет, у другого там еще чего-нибудь, чувства юмора. Ну, родился же кто-то слепой, не видит, у другого руки нет. Вот и у него не было того органа, которым любят.
– Ужас какой! Импотент что ли?
– Да при чем тут? Разве в этом только дело?
– Не скажи. Но я понимаю, понимаю. Ласки в нем не было. Понимаю. А из родных-то кто-нибудь еще есть, кроме сына?
– Нет, – задумчиво ответила Евдокия Анисимовна и только сейчас как будто впервые поняла, что она действительно осталась совсем одна на свете. У Алешки давно своя жизнь, не слишком тоже удавшаяся, но с этими взрослыми заботами к матери не ходят. Он и всегда, впрочем, был перед ней не очень открыт, всегда больше с отцом. Сейчас живет где-то за городом, адреса не оставил. Значит, нет ни одного живого существа, которому есть до нее дело и которому она по-настоящему нужна. И тут она вспомнила, больше для разговора, потому что по существу это ничего не меняло: – Брат еще где-то сводный. Но он, кажется, в батюшку-подонка пошел, все больше по тюрьмам пропадает. Я его всего несколько раз видела. И то в детстве. Раз правда пришло письмо, что, мол, вышел из тюрьмы, остался без документов, и верно ли, что я здесь прописана и что я точно его сестра? Я не ответила. Вдруг приедет да прописку потребует? А он, наверное, скоро снова сел.